Последний полет, стр. 35

А аккордеон перебирал опьяняющие шёпоты, в которых отражалась бесконечная трагедия человеческого существования, утонувшая в ничтожном сознании людей, чтобы взорваться вспышкой звучных образов, потоком тембров и тональностей, смешивающих краски мира с кроваво-алыми гвоздиками, которые алели кровью на траурном костюме музыканта. Инструмент, лежавший на чёрном куске ткани, закрывавшим колени музыканта, то открывался, то закрывался в ритме колебаний его тела. Наклонившись над своим инструментом, как бы слившись с ним, аккордеонист неутомимо слушал его голос. Его пальцы мчались по клавиатуре с ловкостью эльфов, извлекая целый букет арпеджио, серию мелодичных точек, чья пасторальная свежесть не могла порвать цепи некоей демонической концепции. Одновременно мизантропическая и универсальная жалоба аккордеона объединяла людей подобно праздничному фейерверку, чтобы тут же оставить их в одиночестве. Мелодия взрывалась, капризная и фантасмагорическая, порождая полифонию образов, динамичных, словно стрела в полёте. Разочарование и жизненные страдания чередовались в отрывистых фразах, сливавшихся в венке из теней и оттенков. Протяжная финальная нота, необыкновенно чистая, мерцала на заднем плане многоцветья. Оборвав свою жалобу, она, словно не желая властвовать, оставляла бурное половодье незнакомой поэмы во власти метаморфозы, раскрашенной тоскливыми страстями, ностальгией, сплином и озарениями. Главенствовал уже не смысл, а страсть, не надо было размышлять — просто поверить в ирреальность мира, в то, что фантазии любви и природы, мечтаний были выше, чем истина, что лишь сюрреалистическое представление мира могло бы вывести его за пределы рационального, дабы открыть путь к его тайнам.

Пара сотрясается в конвульсиях, точность которых определяется фатализмом, несовместимым со случайностью. Они отдаются ритму мелодичного движения на фоне вторичного ритма, подобно гармоничной радуге, одновременно трепещущей и неподвижной. Обе пульсации сталкиваются. Пара творит в танце эскиз загадочной китайской каллиграфии, создавая спектакль из неясного объекта желания на сцене, на которой разыгрывается подобие драмы. Игра цветовых оттенков придает мазкам чёрной кисти танцовщика сложную мозаику красных, коричневых, голубых и даже белых оттенков, разрывая цепкие объятия смерти пучком света, испускаемым серебряным украшением. Длинная, стройная нога, открытая до бедра, скользит по паркету, обнажая на неуловимое мгновение дрожание кожи над кружевной подвязкой, подчёркивающей белоснежную красоту рельефной ягодицы. Память об этом блеске плоти читалась в жесте, слове, сосредоточенном взгляде, который предвещает смертельную схватку двух галерников, ведущую в ад. Ноги переплетаются, следуя эротическому ритуалу, вышедшему из трагедий об истреблении американских индейцев, из африканской трагедии и европейской безнадёжности. Они смешиваются, переплетаются в бешеном ритме, ритме самой жизни. Они соприкасаются, снова расстаются, подобно парам, которые расстаются, чтобы встретиться вновь, оставляя за собой горестные воспоминания, болезненные столкновения, вроде встреч в Нью-Йорке, куда та, что носила его имя, вернулась, чтобы насмеяться над ним с одним из её любовников.

Удары каблука по паркету, лёгкое касанье носка, сплетение ног, чувственная ласка воскрешают протяжные песни крестьян, афрокубинские ритмы или танцевальные па испанских, итальянских или еврейских иммигрантов из Центральной Европы. Трагические переживания баварского аккордеониста на фоне опьяняющей легкомысленности проституток парижских борделей в конце концов растворяются в тонком эротическом сговоре, который объединяет в это мгновение женщину и мужчину. Чередующиеся мгновения расслабления и крайнего напряжения, бурных вспышек и романтических идиллий, неземных блаженств и адовых мук создают удлинённый силуэт аргентинской милонгеры, изгиб стопы продолжается её бесконечной ногой. Малейшее движение танцовщицы вызывает океанские волны бёдер, ягодиц, груди, о которой напоминает чёрное платье, с глубоким вырезом на спине.

Сцена опустела. На ней лишь одинокий стул. К нему приближается старый гитарист, ставит на него ногу, берёт несколько аккордов, вписывает между завитками дыма первые ноты печали. К нему присоединяется женщина, закутанная в чёрное прямое платье с вырезом на спине, в цветах скорби и мрака, платье, свидетельствующее о потерянной невинности когда-то молочной кожи, о сладостных ночах, когда земля сосредоточивает всю свою энергию на обновлении жизни. Красная роза изображает рану на её груди, соединяя освободительную смерть с коварной любовью. Гитара заглушает её искромётную энергию, оставляя лишь несколько блёсток, переходящих в обволакивающий и отравляющий шёпот, перерастающий в рыдание, и всё это стон об эгоизме и страстях. Необъятный колокольный голос покоряет зал, доводит его до грани безумия, привнося саму вечность в этот мир эмоций. Драма становится жестокой, болезненной. Ноты, повторяемые гитарой, гремят, как траурный звон в саване, как ужасная трагедия, которую подчеркивает длинной жалобной партией контрабас, который вдруг оказывается в центре внимания. Певица повторяет начальную тему, почти вполголоса; голос её заполняет зал магическим туманом, увлекая публику в мир, населённый тайнами и чудесами, драмами и враждой, свежестью и гневом, в мир взрослых людей, разукрашенный красками детства.

«Кто умрёт со мной, когда я уйду? Каким станет мир, когда я покину тебя? Найдутся ли ещё более страшные мучения, которые заставили бы меня выбрать смерть с тобой, а не жизнь вдали от тебя?» Её слова звучали, как прощание с уходящим миром, миром устаревших ценностей джентльменов удачи, романтиков, охотящихся за почти нереальными сокровищами, упрямо придерживающихся кодексов чести разбойного дворянства, соединившего верность и плутовство, видимость, ставшую вымыслом, за который последние кондотьеры цеплялись, как дети цепляются за сказочного Деда Мороза, которого Старый континент на грани разложения ранее экспортировал в Аргентину, чтобы спастись от катастрофы, предсказанной провидцами из Нюрнберга.

Танцовщики беспощадно бьют паркет в такт горестным рыданиям певицы, познавшей в молодости немало страстей, а теперь старающейся остаться красивой и неизменно желаемой, мечтающей найти мужчину, который полюбил бы её лишь для того, чтобы потом бросить, подобно её давнему любовнику, исчезнувшему в вихре ничтожной жизни.

А разве сам он не собирается в Рио, чтобы разыскать женщину, которую так любил, хотя она так насмеялась над ним, а теперь он всё же хотел вернуть её? Но рана ещё жива в его обманутом сердце. Она возвращается лишь для того, чтобы снова уйти, а потом рассказывать в каком-нибудь парижском салоне об опьяняющей атмосфере Бразилии и в Аргентине, об авантюре в пулмановском вагоне в сопровождении нового пуделя. Как же он был прав, когда не бросился тут же на розыски той, что предала его, когда он ещё был никем, зато захотела снова быть с ним, завоевавшим определённое положение!

А певица оплакивает свою несчастную любовь. Голос её неожиданно становится нежным, совершенно не похожим на драматизм её грустной песни.

Антуан покидает ночное заведение, чья крыша укрыта голубыми листьями палисандровых деревьев, неспешно бредёт по улице, обсаженной теми же деревьями, намереваясь найти Анри у Конта и там же поужинать. Запах мокрой земли наполнял дрожащие деревья ароматом весны. Свет фонарей освещал лужицы, наполненные ласковыми дождевыми потоками, которые невольно напоминали о чудовищных глубинах океана.

Яркий блеск больших ресторанных люстр, свободный от каких-либо воспоминаний, встретил его приветливо. Между отлично накрытыми столиками сновали официанты, с гордостью носившие длинные белые фартуки гарсонов из парижских ресторанов.

Его уже ожидал Марсель. С ним за столиком сидела женщина, чья рыжая шевелюра с оттенками красного дерева усиливала ощущение гладкости её шеи, которую не омрачали несколько морщинок — следов жизненных огорчений. Черты лица, руки также говорили о грузе прожитых лет, но это скрадывалось блеском глаз, их теплотой, их необыкновенной живостью. Тонкий нос, нежно розовевшие и напудренные щёки, пожалуй, слишком накрашенные губы. Декольте платья из чёрного шёлка привлекает глаз к груди, которая уже не способна хитрить.