Красный генерал Империи 3 (СИ), стр. 48

С государем я простился в середине августа.

Он приехал ко мне сам, в третий и последний раз. Он вошёл в спальню тихо, отослал всех, сел у кровати. Он был в штатском. Он постарел за это лето — нейтралитет, проклятия толпы, борьба с собственным родом дались ему тяжело, — но в нём была теперь та спокойная твёрдость, какой не было раньше. Человек, который выдержал самое трудное испытание своей жизни и не сломался, обретает такую твёрдость. Он её обрёл.

— Николай Иванович, — сказал он. — Я приехал проститься. Кречетов мне написал. Я не мог не приехать.

— Спасибо, государь. Я рад, что Вы успели.

Мы помолчали.

— Я Вам должен сказать одно, — проговорил государь, — пока ещё можно сказать. Я двенадцать лет думал, что я Вам что-то приказываю, что я государь, а Вы мой советник. А правда была обратная. Это Вы меня вели, все двенадцать лет, тихо, незаметно, как ведут под уздцы коня, который думает, что идёт сам. Я это понял только теперь. И я Вам скажу: я не сержусь. Куда Вы меня привели — туда и надо было. Вы привели меня к тому, чтобы я стал государем, которого мой народ, когда-нибудь, через сто лет, помянет добром. Без Вас я был бы государем, которого… — он запнулся, — которого помянули бы иначе. Я это чувствую. Я не знаю откуда, но я это чувствую. Вы меня увели от какой-то страшной судьбы. Моей и России.

Я смотрел на него и думал: он чувствует. Он не знает про подвал в Екатеринбурге, про детей, про всё то, что было в той истории, — но душа его чувствует, что была отведена какая-то беда. Душа знает больше, чем ум.

— Государь, — сказал я. — Я Вам отвечу так же честно, как Вы мне. Да, я Вас вёл. Но вести можно только того, кто способен дойти. Я могу вести осла, и он не дойдёт. Я вёл Вас — и Вы дошли, потому что в Вас было то, что нужно: совесть, вера и то самое свойство, которое звали слабостью, а оно было готовностью служить, а не править. Я открыл в Вас дверь. Но вошли в неё Вы сами, своими ногами. Заслуга — Ваша. Запомните это и не отдавайте её мне. Когда меня не станет, не говорите никому, что это всё сделал Гродеков. Говорите: это сделал я, государь, по совести. Потому что это правда, и потому что народу нужно верить, что его государь сам способен на добро. Это важнее моей памяти.

Государь долго молчал.

— Я исполню это, — сказал он наконец. — Хотя мне это тяжело. Мне хочется кричать всем, что это Вы. А Вы велите молчать о Вас и говорить о себе. — Он покачал головой. — Вы и в свой последний час думаете не о своей памяти, а о пользе дела. Вы весь в этом, Николай Иванович.

Он взял мою руку обеими руками.

— Я буду молиться за Вас, — сказал он. — Каждый день, до конца моей жизни. И я скажу Алексею, когда он вырастет, чтобы и он молился за Вас, и детям своим завещал. Имени Вашего народ, может, и не узнает, как Вы велите. Но в семье моей за Вас будут молиться, пока стоит мой Дом. Это всё, что я могу Вам дать. Это и моя благодарность.

— Это много, государь, — сказал я. — Это очень много.

Он наклонился и поцеловал меня в лоб — как целуют отца, или как государь целует того, кого чтит выше себя. И встал, и постоял надо мной, глядя, словно запоминая. И сказал тихо, уже от дверей:

— Прощайте, Николай Иванович. Не на земле, так свидимся. Я верю, что свидимся.

— Свидимся, государь, — сказал я.

Он вышел. Я слышал, как внизу хлопнула дверца коляски, как застучали колёса по набережной и стихли.

Государя я больше не видел. Он молился за меня, я знаю, до конца своих дней. И, говорят, завещал детям. Но это я уже знаю не сам — это мне рассказали те, кто пережил меня. А сам я государя проводил в тот августовский вечер последним взглядом в окно, на удаляющуюся коляску, и закрыл глаза, и долго лежал тихо.

Сосо я оставил напоследок.

С ним мне нужно было проститься не так, как с другими, — не словами благодарности и прощания. С ним мне нужно было передать дело. Передать тетрадь.

Тетрадь.

Я её вёл двенадцать лет. Я писал в ней коротко, для себя, — даты, дела, решения, имена. И сны про Татьяну Ивановну. И мои присказки. Я в ней не писал главного — того, кто я и откуда. Этого я не доверил бумаге ни разу. Но между строк, в самих делах, в том, что я отмечал и что обходил, в том, чему радовался и чего боялся, — между строк там был записан весь мой замысел, вся моя работа, вся карта того, как переменить русскую судьбу. Тот, кто умел читать, прочёл бы в этой тетради больше, чем в любом моём прямом наставлении. А Сосо умел читать.

Я позвал его двадцать второго августа.

Он пришёл к вечеру. Сел у кровати. Я велел Артемию подать тетрадь — она лежала тут же, на столике, — и Артемию выйти. Мы остались вдвоём.

— Иосиф, — сказал я. Я теперь звал его по имени, без отчества, — я начал так с того дня в июле и уже не возвращался к прежнему. — Подвинься ближе. У меня голос слабый.

Он придвинул стул вплотную.

— Я тебе хочу передать вот это, — сказал я и положил руку на тетрадь. — Это моя тетрадь. Я вёл её двенадцать лет. Здесь все мои дела, день за днём. Здесь нет тайны про меня — её я не доверил бумаге и тебе на словах не скажу, не проси. Но здесь есть другое. Здесь записано, как делается то, что мы делали. Не что делать — это меняется каждый день. А как. Как видеть наперёд. Как вести человека, не ломая. Как готовить дело годами и не выдать себя раньше срока. Как отличать главное от громкого. Этому нельзя научить наставлением. Этому можно научиться только так — читая, как другой человек это делал, день за днём, и думая над каждой строкой. Я тебе оставляю не завещание. Я тебе оставляю учебник. Читай его не один раз. Читай всю жизнь. Возвращайся к нему, когда тебе будет трудно, когда ты не будешь знать, как поступить. И каждый раз спрашивай себя: «А как бы тут поступил он? Что бы он отметил, а что пропустил?» И ты услышишь ответ. Я тебе обещаю — ты услышишь.

Сосо смотрел на тетрадь и не брал её. Я видел, что он понимает, что это такое, и что ему тяжело это брать, потому что взять — значит признать, что меня скоро не будет.

— Бери, — сказал я тихо. — Бери, Иосиф. Это теперь твоё.

Он взял тетрадь. Взял бережно, обеими руками, как берут что-то живое или святое. Подержал. Открыл наугад, прочёл несколько строк, закрыл. Я видел, как у него ходят желваки.

— Николай Иванович, — сказал он. Голос у него был сдавленный. — Я её сберегу. Я её буду читать, как Вы сказали. И я… — Он замолчал. Долго молчал. — Я не умею говорить такие слова. Я Вам это уже говорил два года назад, и с тех пор не научился. У меня для самого главного нет слов. У меня язык на это не поворачивается — ни русский, ни грузинский. Но Вы и без слов знаете, да? Вы всегда всё знали без слов.

— Знаю, Иосиф, — сказал я. — Знаю. Не нужно слов. Я всё знаю.

Он сидел, держа тетрадь, и плакал — молча, не вытирая лица, не отворачиваясь, глядя на меня прямо. Этот страшный, сильный, тёмный человек, которого боялась половина Петербурга, сидел у моей постели и плакал, как сын у постели отца. И в этих слезах не было ничего от той тьмы, которую я в нём знал. В них был только человек. Тот человек, которого я двенадцать лет вытаскивал из-под тьмы на свет, — вот он сидел передо мной, целиком на свету, и плакал.

Ради этого стоило прожить двенадцать лет. Ради одного этого.

— Иосиф, — сказал я. — Я тебе скажу последнее, и отпущу тебя, потому что я устал, и мне надо отдохнуть. Слушай. Я в тебе с первого дня увидел две вещи. Огромную силу и огромную тьму. Я двенадцать лет работал, чтобы силу поставить на дело, а тьму — удержать. И вот что я понял про тебя к концу, и хочу, чтобы ты это знал. Твоя тьма — она от боли. Ты много страдал в молодости — Гори, отец, семинария, бедность, тюрьма, Като. Боль копилась и стала тьмой. Но боль можно переплавить. Не убить — убить нельзя, — а переплавить. В заботу о тех, кому так же больно, как было тебе. Вот твоя черта оседлости, которую ты отменил, — это твоя боль, переплавленная в дело. Вот твои школы на грузинском — это твоя боль за свой народ, ставшая добром. Переплавляй боль в заботу, Иосиф, всю жизнь, каждый день. Пока ты это делаешь — тьма в тебе работает на свет. Перестанешь — она пожрёт тебя. Это моё последнее тебе слово. Переплавляй боль. Не копи. Переплавляй.