Красный генерал Империи 3 (СИ), стр. 46
В Петербурге началось то, чего я ждал и боялся. Поднялась волна — мощная, искренняя, страшная в своей искренности. Газеты писали о долге перед братьями-сербами, о чести России, о славянском единстве. На улицах собирались толпы с сербскими флагами. В Думе правые требовали немедленной мобилизации, и часть левых, к моему горю, кричала о том же — об интернациональном долге против австрийского империализма. Гвардейские полки бурлили. Великие князья — даже те, что под арестом, — слали государю письма о чести Дома. Французский посол не выходил из Министерства иностранных дел, напоминая о союзном долге. Весь мир тянул Россию в омут, и омут был обряжен в самые красивые слова, какие есть: честь, братство, долг, вера.
Я в эти дни почти не вставал с постели. Сердце моё этого напряжения почти не держало. Кречетов был при мне неотлучно. Но я работал — лёжа, диктуя, принимая людей у кровати. Я делал то единственное, что мог: я укреплял государя в его «нет».
Решение принимал государь. Я мог только советовать. И я в эти дни послал государю последнее, главное письмо моей жизни.
Я не буду приводить его целиком. Скажу суть. Я писал государю, что наступил час, ради которого Бог, быть может, и поставил его на престол, — час сказать «нет» всему миру ради спасения своего народа. Я писал, что вступиться за Сербию — значит погубить миллионы русских ради красивого слова, и что государь, который пошлёт народ на бойню ради чести, ответит за это перед Богом тяжелее, чем государь, который стерпит позор ради жизни народа. Я писал, что настоящее мужество государя сейчас — не в том, чтобы обнажить меч под крики толпы, а в том, чтобы вложить его в ножны под проклятия толпы. Я писал, что история проклянёт его на год, на десять лет, а потом — благословит, когда увидит, что он один уберёг свой народ от пропасти, в которую упали все. И я писал, в конце, что это последнее, о чём я его прошу, потому что мне недолго осталось, и что я хочу уйти, зная, что Россия будет жить.
Государь приехал ко мне сам через день после этого письма.
Он приехал вечером, тихо, как приезжал в августе двенадцатого года. Он вошёл в мою спальню — я уже не вставал, — сел у кровати. Кречетов вышел, оставив нас вдвоём.
Государь долго молчал, держа моё письмо в руке.
— Николай Иванович, — сказал он наконец. — Я прочёл. Я прочёл много раз. Вы пишете, что меня проклянут.
— Проклянут, государь.
— Меня уже проклинают, — сказал он тихо. — Вы не знаете, что делается. Меня называют трусом. Меня называют предателем славянства. Мой собственный дядя Николай Николаевич прислал мне письмо, где пишет, что я позорю имя Романовых, что прадед перевернётся в гробу. Гвардия смотрит на меня волками. Половина Думы кричит о войне. — Он помолчал. — И Вы пишете — терпи это. Терпи и не воюй.
— Терпи и не воюй, государь, — сказал я. — Это самое трудное, что я когда-либо у Вас просил. Труднее манифеста. Манифест Вас возвысил в глазах света. А это — унизит. На время. Но это спасёт народ.
Государь опустил голову.
— Я всю жизнь боялся быть слабым, — сказал он. — Меня всю жизнь упрекали в слабости. И вот теперь все говорят: будь силён, обнажи меч, и я наконец докажу всем, что я не слаб. Одно движение — и я перестану быть в их глазах тряпкой, стану государем-воином, как мой прадед. Вы понимаете, как это соблазнительно для человека, которого всю жизнь звали слабым?
— Понимаю, государь. Поэтому это так трудно.
Государь поднял на меня глаза.
— А Вы мне снова говорите, как тогда, в двенадцатом, что моя слабость — это моя сила.
— Говорю, государь. Потому что это правда. Обнажить меч под крик толпы — это не сила. Это слабость, нарядившаяся в силу. Сила — это вложить меч в ножны, когда весь мир кричит «обнажи», и стерпеть, что тебя назовут трусом, ради того, чтобы твои солдаты вернулись к матерям. Вот это сила, государь. И она дана немногим. Вашему прадеду она дана не была. Вам — дана.
Государь долго смотрел на меня. Потом встал. Подошёл к окну. За окном был летний вечерний Петербург четырнадцатого года, белая ночь, и где-то далеко слышался гул толпы — толпа эти дни не расходилась.
Он стоял у окна спиной ко мне. Я видел, как он молится — его губы шевелились. Он молился долго, минут пять, не меньше. Я лежал и ждал, и ждал не я один — ждали те десять миллионов, которые в той, другой истории легли в землю, и которых здесь ещё можно было не положить.
Потом он повернулся.
— Хорошо, — сказал он. Лицо его было спокойно — впервые за эти дни спокойно. — Хорошо, Николай Иванович. Я не поведу Россию на эту войну. Я скажу «нет». Я стерплю проклятия. Я объявлю, что Россия скорбит о Сербии, но не прольёт крови своих сыновей за чужой конфликт, и что Россия предлагает себя в посредники для мира, а не в участники войны. Я сделаю это, и пусть меня судит Бог и история. Я больше боюсь Бога, чем толпы.
Я закрыл глаза. У меня по лицу текли слёзы, и я не стыдился их и не вытирал.
— Государь, — сказал я. — Вы только что спасли десять миллионов человек, которые никогда не узнают, что Вы их спасли. Они проживут свои жизни, родят детей, умрут стариками в своих постелях — и никто из них не будет знать, что был день, когда государь у постели умирающего генерала решил их не убивать. Это самое великое, что может сделать человек, — спасти тех, кто никогда не скажет ему спасибо. Бог это видит, государь. Бог это видит.
Государь подошёл, наклонился и обнял меня — осторожно, как обнимают тяжелобольного. Я почувствовал, что и у него мокрое лицо.
— Спасибо Вам, — прошептал он. — За всё. За двенадцать лет. Вы были послан мне Богом, Николай Иванович. Я в это верю. Кто бы Вы ни были и откуда бы Вы ни пришли — Вы были послан мне Богом.
Он ушёл.
Россия сказала «нет».
Я не буду описывать те недели подробно — у меня уже мало осталось бумаги и мало осталось сил, и я хочу сберечь и то и другое для последнего. Скажу коротко. Государь объявил то, что обещал: Россия скорбит, но не воюет, и предлагает посредничество. Поднялась буря, какой я и ждал. Государя проклинали. Меня — те немногие, кто знал о моей роли, — проклинали ещё пуще, называли злым гением, отравившим государя пацифизмом. Сосо держал окраины железной рукой, и окраины не шелохнулись. Кондратенко держал армию, и армия, поворчав, осталась в казармах.
А дальше случилось то, на что я и рассчитывал, чего не знал наверное, но во что верил: без России война не сложилась в ту, всеевропейскую. Германия, увидев, что Россия не мобилизуется, не получила повода ударить по Франции через Бельгию — весь немецкий план держался на войне против России и Франции разом, а воевать с одной Францией из-за далёкого сербского дела немцам было незачем. Франция, увидев, что Россия не вступает, не решилась воевать одна. Англия, увидев, что большая война не складывается, налегла всем весом на посредничество. Австрия осталась один на один с маленькой Сербией — и эта война, страшная для сербов, осталась тем, чем была изначально: локальной балканской войной, каких на Балканах было уже две за последние годы. Она отгорела за несколько месяцев. Сербию принудили к тяжёлому миру, но Сербия выжила, и народ её выжил, и не легли в землю те миллионы по всей Европе.
Мир не сгорел.
Я это сделал. Вернее — это сделал государь, а я только довёл его до той минуты, когда он смог это сделать. Но рука, которая четырнадцать лет вела к этой минуте, была моя. И я знал, лёжа в те летние дни в постели, слушая, как за окном постепенно стихает обманутая, проклинающая, не понимающая своего спасения толпа, — я знал, что моё дело на земле сделано. Всё. До конца. Больше мне делать было нечего.
Сосо пришёл ко мне в конце июля, когда стало уже ясно, что большая война не сложится.
Он сел у кровати. Долго молчал.
— Получилось, — сказал он. — Война не сложилась. Вы говорили — конец России. Вместо конца — мир. Вы опять знали наперёд.
— Знал, Сосо.
Он посмотрел на меня тем своим долгим взглядом.
— Николай Иванович. Я Вас больше не спрашиваю откуда. Я понял, что Вы не скажете, и я понял, что мне и не нужно знать. Я понял про Вас одно, и мне этого хватает. Вы — человек, который пришёл, чтобы Россия не погибла. Откуда пришёл — Ваше с Богом дело. Что пришёл для этого — я вижу. Двенадцать лет вижу.
