Сталинград (СИ), стр. 53
Гумрак открылся ровным белым полем с чёрной полосой посередине.
Полоса и была черна — не от покрытия, покрытия у неё не было, грунтовка, как у нас, — а от того, что её перепахали и не зарыли. Я узнал свою работу сразу, как узнают свой почерк. Воронки от соток шли по ней цепочкой, в том порядке, в каком ложатся бомбы с захода на укатанное: одна, другая, третья наискось через колею взлёта. Часть немец засыпал кое-как, навалив мёрзлого грунта горбом, и горбы эти теперь торчали над полосой буграми, на которые садиться было нельзя. Часть бросил незарытой — зарывать в последние дни было нечем и некому, лопат у них в котле и вправду осталось меньше, чем мёртвых. Я вылез из кабины, прошёл по полосе пешком из конца в конец, мерил шагами то, что месяц назад высчитывал с пологого пикирования, и под ногой хрустел мёрзлый грунт, который я сюда же и набросал.
— Садиться можно, — сказал я Гончаренко, когда он подошёл. — Половину полосы держать чистой, вот отсюда и до того бугра. Воронки обвеховать, чтоб с воздуха было видно, где не катить. Бугры срезать или объехать рулением. Тягачом сюда — ровнять.
По краям полосы стояли зенитки. Те самые, что месяц назад ставили мне на выходе чёрный куст и светящуюся метлу, — три-семь и счетверённый эрликон, окопанные в позициях, обложенные ящиками. Теперь они стояли стволами в небо, брошенные, занесённые, и у одной вокруг лафета валялись стреляные гильзы вперемешку с неотстрелянными обоймами — расчёт ушёл, не успев или не захотев расстрелять боезапас. Я подошёл к той, что покрупнее, к три-семь. Замок был на месте, ствол цел, прицел сорван. По ней не попали — её просто бросили. Полгода она держала над этой полосой смерть, и за полгода я обходил её креном, ломая выход, и терял рядом с ней людей, а теперь стоял возле неё на снегу, и она молчала, потому что у неё не было больше ни расчёта, ни цели, ни той армии, которую она прикрывала.
Но не зенитки были тут главным. Главным было кладбище.
Вдоль дальнего края, по стоянкам, по капонирам, по самой кромке поля стояли транспортники. Юнкерсы — трёхмоторные, горбатые, в гофрированной шкуре, та самая рабочая лошадь моста, которую я полгода ловил на разгрузке и взлёте; и хейнкели, двухмоторные, что возили к котлу горючее и груз в подвесных мешках. Они стояли десятками. Не один, не два — десятками, по всему полю, и ни один из них уже никуда не летел. Один сел в воронку на посадке и подломил шасси, ткнувшись носом в мёрзлый грунт, и так и замер, задрав хвост. Другой выгорел до рёбер — остался гофрированный остов на спёкшейся земле, как печь. Третий стоял целым с виду, но я заглянул под крыло: бак был пробит и потёк, и потёк давно, бензина в нём не осталось ни капли, и взлететь он не мог не потому, что разбит, а потому, что мост кончился, и кончился он раньше, чем кончилась война этим людям. Я ходил между ними, как ходят по складу, и считал — не из счёта, а потому что не считать руки не умели: вот этот сел на брюхо, мотор средний заклинило на морозе, видно по разорванному капоту, как его рвали запустить; вот у этого баки целы, а кабина прошита очередью — это уже не моя работа, истребитель достал на круге; вот этот просто брошен с пустыми баками, стоит исправный, и снег насыпался в открытый грузовой люк, и из люка торчит угол ящика, который не успели или не стали разгружать.
Полгода полк рвал этот мост. Жёг Питомник, давил Гумрак, считал транспортники в воздухе по одному, и каждый, кто не дошёл до котла, был выписан на той самой дороге смертей, по которой мы только что ехали. А теперь мост лежал передо мной весь сразу, разом, на одном поле — не сбитый в небе, а брошенный на земле, потому что возить стало некому, некуда и нечем. Я стоял посреди этого кладбища, и впервые за полгода работа полка лежала под ногами вся целиком, не цифрой в сводке, а железом, которое можно потрогать рукой, и я её трогал.
Хозяйство на мёртвом поле наводили до темноты.
Чужие капониры подходили под наши машины так, будто их под нас и рыли, — немец строил основательнее нас, обкладывал стенки плетнём, делал ровики для расчёта, и Гончаренко, обойдя дальний капонир, качнул плетень кулаком на прочность, отколупнул со стенки мёрзлый ком, растёр его в горсти на осыпь, и сказал, что лучше нашего конного и что семёрке тут будет тепло. Из капонира вынесли немецкое: пустые ящики из-под боезапаса, размотанные ленты, банки, тряпьё. Что годилось — оставили: брезент, доски, исправный домкрат немецкой работы, который Гончаренко осмотрел, покачал в руке и забрал молча, как берут в хозяйство хороший инструмент, кто бы его ни ковал. Чужие битые машины немцы обобрали до нас, и снятое валялось по стоянкам, припорошённое снегом, пахнущее холодным металлом и горелым; оружейники прошли по этим грудам без интереса — чужое не подходило к нашему, разве дюраль на заплаты.
Под жильё передовая команда заняла немецкий блиндаж у края поля — глубокий, в три наката, с печкой-времянкой, со стенами, обшитыми струганой доской, с двухъярусными нарами. Жили в нём до нас те, кто строил мост; на стене химическим карандашом был писан их счёт — столбики, и кресты, и слова на чужом, которых я не стал разбирать. Печку растопили нашим, чужими ящиками, и блиндаж к ночи нагрелся так, как наши землянки за всю зиму не грелись, — немец строил тепло, потому что мёрз он тут не меньше нашего, а грелся хуже, потому что возить стало нечем. Я сидел на нижних нарах, на чужой струганой доске, в чужом тепле, и думал не о тех, кто это строил, а о Прокопенко, который в нашей-то землянке зимовал в комбинезоне у времянки и до этого блиндажа двух суток не дошёл.
Полосу к перегону готовили в шесть рук и один тягач. Воронки, что нельзя было засыпать к вечеру, обвеховали — натыкали в горбы мёрзлого грунта вешки из немецких реек, обмотав каждую тряпьём, чтоб с воздуха было видно красное на белом, где не катить. Тягач прошёл по чистой половине, волоча за собой связанную из чужих досок волокушу, и сгладил ею наезженные немцем колеи, чтоб колесо на разбеге не повело. Один бугор у торца, который немец навалил над засыпанной воронкой, тягачом растащили в стороны и притоптали — под ним грунт лежал рыхло, и Гончаренко, пройдя по этому месту, велел всё равно держать тут вешку: рыхлое под колесом коварнее ямы, лётчик его с воздуха не видит. По краю чистой полосы, через равные шаги, выложили из снятых с зениток пустых ящиков посадочный знак — белым на чёрном, чтоб машины с подхода видели, на какую половину идти. Ящики таскал и клал Ковальчук, и, выложив знак, отошёл, посмотрел на него с подхода, как смотрит лётчик, а не стрелок, и сказал, что белое на чёрном с воздуха кричит на всю степь — не нам одним, а и тому, кто придёт с запада глянуть, что мы тут заняли. Перевернуть бы ящики донцем кверху на ночь, а к утру разложить снова — и знак есть, когда садятся, и нет, когда не надо. Я велел делать, как он сказал; он первым и стал переворачивать.
Машины перегнали к закату. Я принял лётным осмотром полосу, и шестёрка садилась на отбитый Гумрак парами, по чистой половине, мимо обвехованных воронок: первой парой Морозов вёл Сошникова, за ними Гладков с Бабенко, следом одиночкой Воробьёв. Седьмым пришёл Дёмин. Из санбата он вернулся ещё в крещенские морозы, когда мы стояли на старом поле, — отлежал свои два месяца за октябрьскую ногу, выписался по кости, что срослась, и третью неделю уже ходил в строю, втянувшись помалу обратно в работу. На отбитый Гумрак он садился не новичком из госпиталя, а пилотом, который успел снова налетать руку, — на машину Сёмина, что собрали ему из двух битых. Сел он чисто, без той осенней горячки, за которую под Калачом схватил зенитку, — прокатил по чужой полосе ровно, остановился у вешки, и я зачёл ему эту посадку молча, как зачитывают за выправившегося. Семёрку я завёл последней, прокатил мимо чёрной цепочки своих же воронок и закатил в чужой тёплый капонир. Гончаренко уже ждал у въезда с лопатой — подровнять немцу плохо срытую стенку под наше крыло; воткнул лопату, обошёл консоль, поддел ногтем дюраль на старом подломе и сказал, что терпит.
