Сталинград (СИ), стр. 52

* * *

Группу я завёл на посадку первой, а сам ходил над полем, пока последний не сел.

Семёрка прокатилась по засыпанной за день полосе ровно — воронки у торца держали под колесом, не просели. Я подвёл её на стоянку, выключил зажигание, и винт прокрутился до остановки, лопасть за лопастью. Гончаренко стоял на месте, на том самом, на котором два года стоял другой, — встречал машину, как встречают машину: смотрел на неё, не на меня, искал глазами свежее. Нашёл сразу.

— По консоли опять взяли, — сказал он, проводя пальцем по новой выбоине рядом со своей утренней заплатой. — В то же место. Терпит. К утру залатаю.

— Залатай, — сказал я и слез на снег.

Он сказал «к утру залатаю» теми же словами, какими говорил тот, и в этом не было его вины, и не было ничьей вины, — просто слова у этой работы были одни на всех, кто её делал, и они переходили от мёртвого к живому, как переходил инструмент, как переходила машина. Гончаренко уже знал её консоль на ощупь — вторую выбоину в одно место. Через неделю он будет знать её всю. Так и положено. Я постоял у голого, без намотки, капота, отдавая семёрке остывать, и не нашёл в себе того, что искал, — упрёка чужому за то, что он встал на чужое место. Он не виноват был, что место освободилось. И он его держал.

У капонира на ящике с инструментом стоял стакан.

Я налил его ночью, сам, из его же фляги. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери — это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду; и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. По какому из его правил наливать этот, я не знал — налил по обоим разом, и он простоял всю ночь и весь день, подёрнутый ледяной коркой, нетронутый. Кто-то из проходивших мимо, не зная, что это и для кого, едва не смахнул его, потянувшись за ключом, — Гончаренко перехватил, отставил стакан на край, к недорезанной вчера заплате, и не выплеснул. Спросил, что это. Я сказал — старшинин. Он понял и больше не трогал. Поставил его на середину ящика, к разложенному по-своему инструменту, как ставят то, чего нельзя ни взять, ни вылить, и пусть стоит, сколько простоит.

— Чехол снять? — спросил Ковальчук от задней, тихо.

Турель его за зиму ни разу не оставалась без чехла на ночь — Прокопенко набрасывал его каждый вечер, последним, после того как обходил машину. Сегодня набрасывать его было кому другому. Я посмотрел на семёрку — латаную, выхоженную мёртвым и принятую живым, готовую к утру, как была готова к каждому утру этой зимы.

— Сними, — сказал я. — Завтра летим.

Над дальним краем поля, у сровненной с землёй ямы, стояла на морозе фанерная дощечка с четырьмя фамилиями, и химический карандаш на ней уже схватило инеем, и к весне его смоет, и дощечку надо будет подновить — но до весны было ещё далеко, а до утра близко, и утром семёрка летела опять, на тот же север, доламывать. Я отдал чехол Ковальчуку, и мы свернули его вдвоём, насухо, по-сухому, как сворачивают то, что завтра понадобится снова.

Глава 30

«Гумрак с земли»

Тридцать первого нас двинули вперёд — впервые за полгода не в небо над фронтом, а за ним, по земле, на запад.

Трофимов собрал командиров у штабной полуторки и сказал коротко, не разворачивая карты, — разворачивать было уже нечего: фронт, который полгода стоял на одном месте, за ночь сдвинулся сам, и сводка догоняла его, не поспевая. Карта так и осталась у него под мышкой, в свёрнутой трубке, и говорил он, глядя поверх наших голов на запад, будто читал её там, на самой степи, а не на бумаге. Южная группировка в городе сложила оружие. Штаб их взяли в подвале универмага, и шестьдесят четвёртая армия вела теперь не бой, а приёмку. На севере, в заводах, ещё сидел Штрекер и огрызался из подвалов, но это был уже не котёл, а его остаток, которому оставалось двое суток своим ходом. Нам приказали идти за фронтом — занять Гумрак. Тот самый, который я месяц назад пахал с воздуха по синей чёрточке на синьке и который немец бросил сам, не дождавшись, пока мы его доломаем.

— Передовую команду — вперёд по дороге, — Трофимов мерил взглядом не нас, а ту степь на востоке, откуда мы пришли, и ту на западе, куда шли. — Оценить полосу, расчистить стоянки, обозначить капониры. Машины перегоним, как доложите, что сядем без подлома. Соколов, лётный осмотр полосы за тобой — ты по ней работал, ты её и принимай. Дорога трофейная, разъезженная, местами под снегом яма. Не гоните.

Передовая команда уместилась в две полуторки да трофейный тягач, что БАО за неделю подняло из брошенного. Я сел в кабину первой, рядом с шофёром, Ковальчук — в кузов, к инструменту и к Гончаренко, который вёз свой ящик, поставив его между колен и придерживая рукой, как держат на ходу то, что нельзя растрясти. Дорога на Гумрак шла на запад, в самый котёл, в то место, которое полгода было для меня линиями на синьке и провалами под крылом, а теперь стелилось под колесо мёрзлой колеёй.

* * *

Котёл с земли был не тот, что с воздуха.

Сверху он был чертёж — обвод, узлы, чёрточки целей, дым над тем местом, куда легло. Снизу он был поле, по которому мы ехали час, и другого слова, кроме «мёртвое», к нему не подбиралось. По обе стороны дороги в снегу стояла техника — стояла так, как её бросили: грузовики с задранными капотами и снятыми колёсами, тягачи без гусениц, пушки стволами в небо и стволами в землю, всё засыпанное по верх колёс, всё чёрное от копоти или седое от инея. Между техникой лежало то, что я с воздуха не видел никогда и о чём знал только умом. Снег был не белый. Снег был в тёмных кочках, и не сразу глаз соглашался признать в этих кочках то, чем они были. Их было много. Их было так много, что шофёр перестал отворачивать и вёл, глядя в колею, и я тоже стал глядеть в колею.

У одной балки лежала конская падаль — лошадей в котле съели всех; последних, что пали под конец, ободрали и разделали тут же, прямо в снегу, и над ними не вилось вороньё, потому что вороньё тут давно склевало всё, что можно. Дальше тянулись блиндажи — норы в склоне балки, заваленные тряпьём, дощатыми крышками, мёрзлой землёй; из одной торчали наружу две ноги в эрзац-валенках из соломы, и шофёр опять не отвернул, потому что отворачивать было некуда: они тут лежали везде.

Я полгода жёг этому котлу аэродромы и переправы, считал ему недовезённые тонны и держал при себе число, в которое он замкнётся. Я знал его как задачу. А ехал по нему теперь как по полю после жатвы, на котором жали не хлеб, и считать тут было нечего — счёт сошёлся сам, без меня, и лежал по обе стороны дороги, занесённый снегом.

Первую колонну пленных мы обогнали за час до Гумрака.

Она тянулась по обочине нам навстречу, спиной к котлу, лицом к Волге, — серая, оборванная, мотанная тряпьём поверх шинелей, в тех же соломенных эрзацах на ногах, в платках по-бабьи под пилотками. Шли они не строем, а толпой, сбившись от ветра, поддерживая друг друга, и впереди и сзади брело по нашему конвоиру с винтовкой за спиной — без злобы и без интереса, как гонят скот, который сам уже никуда не свернёт. Это была армия, которая полгода держала меня и весь полк в небе над собой, по которой я отработал восемьдесят с лишним боевых, та самая шестая Паулюса, та самая, ради запирания которой жгли мы мост. Теперь она брела по обочине, и от неё пахло — даже сквозь морозный встречный ветер, через приоткрытое стекло кабины, до меня дошёл этот запах немытого, гниющего, обмороженного, и я поднял стекло.

Жалости во мне не было. Я искал её в себе честно, потому что так, наверное, было правильно, — и не нашёл. Передо мной шла та сила, что пришла к нам с запада сжигать, и вешать, и морить, и пришла она сама, никто её не звал; и то, что она теперь брела по снегу в соломе на ногах, было не бедой, а итогом, который она себе выписала, перейдя границу. Я смотрел на неё ровно, как смотрел на цель с воздуха, и единственное, что во мне шевельнулось, было не к ним, а к нашим — к тем, кто этого не увидит, кто остался в мёрзлых ямах по дороге от Барвенково сюда, чтобы я доехал до этой обочины и увидел.