Сталинград (СИ), стр. 54

* * *

Ночью на Гумраке было тихо.

Это я понял не сразу. Я вышел из блиндажа за полночь — проверить, как замаскировали семёрку, потому что днём навык требовал её прятать, хоть прятать было уже не от кого. Над полем стоял мороз и стояли звёзды, и не было ни зарева на западе, ни качающихся чужих фонарей, ни дальнего гула, ни того ожидания серии по стоянкам, с которым полк засыпал три последние недели не разуваясь. Котёл, что полгода горел и грохотал, лежал тёмный и беззвучный, и над ним не ходил больше ночник, потому что ночнику стало неоткуда взлетать и некого выручать. Мост кончился. Я остановился у среза капонира, спиной к чужому плетню, и слушал тишину, и была она непривычной до того, что ухо само искало в ней звук и не находило.

Семёрка стояла в чужом капонире, под чехлом на турели, который мы с Ковальчуком набросили вдвоём, и капот её был голый — намотку из льна Гончаренко так и не вернул, а я так и не сказал, и за две недели голый капот стал привычен, как привыкаешь к пустому месту в строю. Я провёл по нему ладонью на ощупь, в темноте, и рука уже не искала под собой намотки, отвыкла. В нагрудном у меня лежал его кисет, рядом с тетрадкой Резникова, с кисетом Павлюченко, со всем, что скопилось там за две войсковые зимы, — и я не доставал его, и доставать было незачем: он лежал и весил, и этого было довольно.

Далеко за спиной, у Волги, куда брели сегодня колонны, небо стояло чуть светлее — там не спали, там принимали сдающуюся армию, грузили, считали, кормили чем было. На севере, в заводах, ещё сидел Штрекер и держал палец на спуске, и нас завтра, верно, пошлют туда — доламывать последний угол, как мы ламали все углы эту зиму. Но это было завтра. А этой ночью над отбитым Гумраком стояла тишина, какой над Сталинградом не стояло с лета, и в этой тишине дотлевал котёл, и кончался мост, и оставалось до конца двое суток, которые я держал при себе и не называл вслух. Я постоял ещё, пока не закоченел, и пошёл в тёплый чужой блиндаж, где на нарах спали мои, живые, по чистой половине отбитой полосы, и тишина стояла такая, что я слышал, как они дышат.

Глава 31

«Второе февраля»

Стартёр на семёрке хрипел вхолостую дважды — масло за ночь село в картере намертво, и Гончаренко отогревал его лампой, прежде чем дать третий пуск; с третьего винт и подхватил, тяжело провернувшись через мороз. Я вышел на этот хрип, ещё застёгиваясь, и по тому, как ровно мотор разошёлся на малом, понял — пойдём на север.

Трофимов пришёл к стоянкам, когда мотор уже разошёлся и держал малый газ сам. Синьки у командира под мышкой не было — в руке он мял сложенный вчетверо листок ночной сводки, по которому пришёл. Цель он назвал словами, и слов хватило: тот же заводской угол на севере, где сидел Штрекер, тот самый, что мы доламывали третью неделю по очагам. Ночью в штрекеровском секторе пехота снова легла под огонь из подвалов «Баррикад» и до рассвета не сдвинулась ни на дом; прижало её так, что с земли запросили помочь — придавить две точки в развале, пулемётную в проломе цеха и миномёт за обрушенной стеной. Не по расписанию нас поднимали. Поднимали потому, что лежавшим в снегу больше нечем было встать, и заход этот шёл не очередным в череде, а последним, чем мы успевали им пособить, пока остаток ещё огрызался.

— Шесть подымешь? — спросил Трофимов, и не глядя на пустую стоянку четвёртой пары, и не глядя на голый, без намотки, капот семёрки, — он за эти дни выучился не глядеть туда, куда нельзя.

— Шесть, — сказал я. — Дёмин седьмым, если машину Сёмина гонять не страшно.

— Бери седьмым. Гонять её надо. — Он постоял, мерил взглядом не нас, а тот север, куда мы шли, и тот восток, где принимали сдавшихся. — Придави им точку и приходи целым. Сегодня особенно — целыми приходите.

Он не сказал, почему сегодня особенно. И я не спросил. Я держал при себе число, в которое всё это сходилось, держал его так давно, что оно уже не давило, а лежало, как лежит в нагрудном кисет, — весом, к которому привык; и сегодня это число было сегодняшним, и я не называл его вслух, потому что называть было нечего: оно само шло к нам по дороге с востока, и довольно было дождаться.

Оружейники подвесили под шесть машин обычное по укреплённой точке: эрэсы под плоскости, в люки по две сотки, в кассеты осколочные россыпью. Ленту ВЯ набивали тут же, у капонира, на морозе, и оружейник прогонял патрон сквозь пальцы, отжимая мёрзлую смазку, чтобы не клинило на очереди, — тот же счёт, что всю зиму, та же работа, и руки делали её, не веря, что сегодня она пригодится в последний раз. Сотки опускали в бомболюки осторожно, на руках, потому что подъёмник на Гумраке так и не поставили, а ронять взведённое на мёрзлый грунт нельзя; два оружейника принимали бомбу снизу, третий заводил подвеску, и так — под каждый люк, под каждой машиной. Эрэсы цепляли на балки последними, проверяя контакты на пускачах сухой ветошью: на морозе влага в разъёме прихватывала льдом, и реактивный мог не сойти с балки в нужный миг, а такой отказ на боевом дороже всего.

Я обошёл семёрку сам, по кругу, начиная от хвоста. Покачал элерон ладонью, проверил руль глубины — ходили свободно, тяги Гончаренко перебрал ещё с вечера, и на морозе ничего не прихватило. Тронул консоль с двумя заплатами в одно место, ту, что битая зенитка любила, как метит дятел одно дерево. Заглянул в люки — сотки лежали ровно. Дошёл до капота, и рука сама легла туда, где два года её встречал намотанный Прокопенко лён, чёрный от масла, в три слоя от мороза, и не встретила ничего: капот был голый, и за эти дни рука уже отвыкла искать под собой намотку, как отвыкаешь от пустого места в строю. Я расписался в формуляре, поставил число — нынешнее, — и Гончаренко принял формуляр и сложил в планшет.

Гладков подошёл к семёрке, когда я уже надевал парашют. Подошёл не за делом — за делом ему было незачем подходить к чужой машине перед вылетом, — и потоптался, и достал из-под комбинезона платок. Тот самый, серый, в синюю клетку, что носил он с осени в нагрудном, сложенным вчетверо, и про который сказал мне ещё под Калачом, что взял его с убитого политрука из шестьдесят четвёртой, у Шумилова, и носит с тех пор.

— Подержи, командир, — сказал он, и сунул мне платок в руку, неловко, не глядя. — Я с ним всю зиму летал. А сегодня дай ты с ним сходи. Шумиловский он. А Паулюса-то — Шумилов и взял, в подвале. Слыхал? Так пусть он и долетает, шумиловский, до конца.

Я взял. Совать его назад было не время и не место. Я сунул платок в нагрудный, к кисету Прокопенко, к тетрадке Резникова, к той малой кладовой убитых, что копилась у меня от Барвенково, и стало в ней на один предмет больше, и предмет этот был не мой, и весил не как мой, а как чужой долг, который надо донести.

— Долечу, — сказал я. — Садись.

* * *

Над заводами на севере висел дым — тот же бурый столб, по которому я выходил на цель с октября.

Заводской район открылся под крылом тем же изломанным железом и бетоном, что я знал наизусть: обрушенные пролёты цехов, чёрные провалы окон, кирпич, сошедший в воронки, рыжие потёки ржавчины по сорванной кровле. Пара Яков из десятого шла выше нас, на трёх тысячах, прикрытием, — двое, и я по привычке прикинул, что двух мало; но мы шли к цели низко, под облачным потолком, истребителя над развалом не было видно, и Яки скучали без работы там, наверху.

Я завёл шестёрку на боевой курс с северо-запада — так, чтобы уходить с цели на свою сторону, через линию, а не вглубь развала; и пошёл искать ту зенитку, что три недели встречала меня тут чёрным кустом и светящейся метлой. Без зенитки заход не строится: сперва ищешь, кто тебя достанет, потом строишь под него. Группу я развёл по точкам коротко. Морозов с Сошниковым — по пулемётной в проломе цеха, осколочным. Гладков с Бабенко — сотками в подвал за обрушенной стеной, откуда садил миномёт. Воробьёв — эрэсом по зенитке, как увижу. Семёрку я держал ведущей, на первый заход, чтобы пройти раньше всех и вскрыть огонь.