Сталинград (СИ), стр. 47
К утру сосчитали, чего стоила ночь.
Двое из БАО, что приняли осколок у дальнего капонира на излёте того куста, были ранены не насмерть, и их ещё затемно увезли в санчасть на попутной полуторке. Одна машина, не наша, оказалась посечена по хвостовому оперению вкось, и оружейники, обойдя её на свету и пощупав каждую пробоину пальцем, обещали поднять её в строй к полудню, если хватит латок. Семёрка же стояла цела, обложенная по самую ступицу колеса тем мёрзлым земляным валом, который Прокопенко набивал всю ночь голыми, обмотанными в задубелое тряпьё руками, не уходя в нору. Я подошёл к ней по утреннему насту, ещё хрусткому от ночного мороза, и увидел то, чего за этим человеком отродясь не водилось. Он сидел рядом с машиной, на пустом снарядном ящике, привалившись плечом и затылком к стойке шасси, и лопата лежала у него поперёк колен. А руки в бурой задубелой намотке лежали поверх той лопаты тяжело и неподвижно, как лежат чужие, отнятые у тела руки.
— Окопал, — сказал он, не вставая. — Переживёт. — И, помолчав, ровно, без жалобы, глядя не на меня, а на тот дальний край, где ночью ударило: — Раньше-то они нас тут не доставали, Алексей Петрович. Это у себя летаешь, у себя и стоишь, у себя и спишь. А теперь и тут достают. — Он провёл тряпкой по лопате, медленно. — Земля под ногами была своя. А вышло — не вся.
Ответить ему так, чтобы при этом не солгать ни про эту ночь, ни про те, что были ещё впереди, мне было решительно нечем. Сказать, что больше они сюда не придут, я не мог, потому что они придут, и не один раз, и я знал это вернее, чем смел ему показать. Сказать, что в следующую ночь надо уходить в щель, я тоже не мог: он туда всё равно не пойдёт и будет стоять у этой плоскости с лопатой, пока его держат ноги. И оттого, что про эту вымороженную землю и про эти наматывающиеся одна на другую ночи я знал заведомо больше, чем он, моё молчание ложилось между нами не легче, а тяжелее любого слова, какое я мог бы сейчас подобрать.
Числа этому я больше не находил и не искал. Я просто отнял у него из-под отяжелевших рук лопату, прислонил её к стойке и опустился рядом с ним на снег — плечом к холодной стойке шасси и плечом к нему самому. И так мы вдвоём сидели и молчали, ничего друг другу не объясняя, пока над разбитым и дымившим дальним краем стоянки медленно и неохотно вставало белёсое, мёрзлое, ничего не обещающее утро.
Глава 27
«Надвое»
Двадцать шестого Трофимов разложил синьку не так, как раскладывал все эти зимние дни. Прежде он клал её передо мной целиком и тыкал карандашом в одну чёрточку — в полосу, в очаг, в балку. Теперь он положил её и провёл по обводу котла одну линию поперёк — наискось, с северо-запада на восток, через самую середину, через Мамаев и через тот завод, что синим был подписан немецкими литерами, а нашими — «Красный Октябрь».
— Сегодня под утро сомкнулись, — сказал он. — С запада наши шли к городу, от Питомника. Чуйков из города — навстречу, от Волги. Сошлись вот тут, у кургана. — Карандаш встал на середину линии и не двинулся. — Котла больше нет одного. Их теперь два.
Я смотрел на эту линию и видел не сводку, а то, чем она была: степь, перепаханная надвое, и в этой борозде — встретившиеся руки.
— Южный — это центр, Паулюс, штаб, — Трофимов вёл карандашом по нижней половине. — Северный — заводы: тракторный, «Баррикады», вот этот. — Он постучал по верхней. — Южный, считай, доходит. Сдаются ротами, батальонами, кто с белым, кто без. А вот северный ещё держится. Засел в цехах, в подвалах, и пока не вышел весь патрон — будет огрызаться. Туда и пойдёшь.
— По стыку идти нельзя, — сказал я, ведя пальцем вдоль косой черты. — Там теперь свои на своих смотрят через двести метров. Промахнёшься створом — ляжешь по нашим.
— Нельзя, — подтвердил он жёстко. — Сегодня по площади никто не бьёт. Цвет дня — две красные. Увидишь внизу ракету — это свои, руку с гашетки. Полотнища расстелют, костры разложат — где наши, обозначат. Твоё дело — пройти над стыком, глянуть, что там и как сомкнулись, доложить. А потом — вот этот узел на севере. — Карандаш ткнул в верхнюю половину, в квадрат у заводской окраины. — Тут он зениткой ещё сидит, в руинах. Заявка пехоты: давит их огнём из-под цеха, головы не поднять. Сожги ему эту точку. Шесть машин дам, седьмую если Сёмин дотянет.
Семёрку Прокопенко выкатил затемно, как выкатывал каждое из этих утр, и обложенный с ночи вал у колеса ещё не растащили — он обходил его, не задевая, будто берёг.
— Мотор держит, — сказал он, и ладонь его, обмотанная по́черневшим за зиму льном, легла на стылый капот плашмя, будто слушала. — С третьего воздуха возьмёт. Не газуйте резко на вводе. — И, не подняв глаз: — Что, кончается ихнее, Алексей Петрович?
— Надвое разрезали, Гриша, — сказал я. — Сошлись с городом у кургана. Котла теперь два.
Он постоял, перекладывая ключ из ладони в ладонь, и не поднял на меня глаз — примерял услышанное к чему-то своему, молча.
— Надвое, — повторил он. — Ну. Половину легче доломать, чем целое.
Оружейники подвесили под семёрку то, чем работать по укреплённой точке сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки — по две сотки, в кассеты — осколочные россыпью. Сержант-оружейник, заводя направляющую, бросил, не разгибаясь:
— Сотками в цех, командир, в проём, где сидят. Эрэсом по зенитке, как увидишь куст. Осколочными — по живому, кто из-под завала бьёт.
Воробьёв собрался правым — с гибели Захарова место это пустовало, и Воробьёв вставал на него теперь не запасным, а ведомым; Бабенко после Гумрака сел на чужую, звеньевую, и держался за Гладковым; Морозов с Сошниковым легли второй парой, Сёмин с Паниным — третьей. Сёмин мотор дотянул — седьмого подняли. Я залез в кабину, дал газ. Винт схватил воздух не сразу, на третьем обороте — взял. Перекладкой прошёл рули: налево до борта, направо до борта, на себя и от себя. Элероны послушные, перекосов нет. Шесть машин стянулись над полем за семёркой, и мы легли на курс внутрь обвода — туда, где степь под утро легла надвое.
Стык я увидел раньше, чем дошёл, — по тому, что внизу впервые за зиму двигались не к котлу, а из него.
Под крылом лежала та самая косая борозда, которую Трофимов провёл карандашом, только живая. С запада в неё втягивались наши — тёмные цепочки по белому, орудия на конной тяге, машины; с востока, от города, от заводских развалин, тянулись навстречу другие цепочки, и между ними, в самой борозде, у подножия кургана, что-то горело, дымило, и сновали точки. На дальнем скате кто-то выложил полотнища — рыжие на снегу, крестом, — и от них в небо ушла, рассыпаясь, красная ракета. За ней вторая. Цвет дня.
— Группа, внизу свои с обеих рук, — передал я. — По площади не бить. Гашетку не трогать. Идём над стыком, смотрим.
— Понял, по своим не бить, — отозвался Воробьёв.
Я провёл семёрку вдоль борозды на малой, и под крылом покатилось то, чего не было ни над Питомником, ни над Гумраком. Там немец возил, разгружал, тушил, дрался за борт. Тут немец шёл сдаваться. Колонна тянулась от заводской окраины на запад, к нашим, — длинная, серая, согнутая, и впереди неё несли на шесте что-то белое, тряпку ли, простыню, и по бокам шли наши с винтовками наперевес. Брошенная техника стыла вдоль дороги, орудия с задранными в небо стволами, грузовики носами в кювет; и снег у обочин был чёрен от того, что в этом снегу полгода жгли, ломали и теряли.
— Командир, внизу пленные, колонной, — Ковальчук, с задней, негромко. — Тыщи. Длинная — конца не вижу.
— Вижу. Не наша графа.
Я качнул семёрке крыльями над выложенным крестом полотнищем — обозначить, что свой, что вижу, что не ударю, — и снизу мне в ответ махнули с дальнего ската, замахали руками, кто-то стянул шапку. Пара Яков прикрытия прошла выше, тоже качнула крылом нашим, потом отвалила за стык, проверять чистое небо. Истребителя над бороздой не было — немцу из котла его поднять было нечем, и над смычкой стояла та редкая зимняя пустота, в которой слышишь только свой мотор.
