Сталинград (СИ), стр. 46

Зенитка встала гуще питомникской — Трофимов не ошибся. Двадцатки поднялись слитными светящимися строчками по всей высоте захода, со всех краёв короткой полосы; над ними тридцатисемимиллиметровые ставили чёрные кусты, частые, по тем точкам неба, через которые нам только и можно было войти. Немец стянул сюда всё, что снял с Питомника, и жёг снаряды, которых больше нигде в котле не жёг.

— Группа, цель — стоянки и полоса, — передал я. — Я с Воробьёвым по ближним бортам у разгрузки. Морозов, Сошников — по дальним, по горбам в ряд. Гладков, Бабенко — полоса, сотками, под колесо. Сёмин, Панин — по грузовикам и бензину. Заход один по моему, выход креном, не по прямой — тут пристреляно всё. Пошли.

Я положил семёрку в пологое на ближний борт. Двухмоторный He 111 рос под носом — длинный, остроносый, ниже горбатого, и под ним стыли сани, ящики, согнутые фигуры. Я взял в сетку корень его крыла, где баки, выждал, пока подползёт под нос, и пустил оба эрэса, а следом, не отпуская гашетки, добил длинной из пушки осколочно-зажигательным — по крылу и по тем, кто застыл под ним. Реактивные вошли в корень, крыло вспухло огнём от баков наружу, и борт осел набок, занявшись чёрным, бензиновым. Я довернул через сани, прошёлся по ним остатком ленты и тянул вверх, ломая выход вправо.

— Командир, бьют со всех краёв! — Ковальчук вцепился в турель, развернул её на полборта. — Полоса вся в трассах! Воробьёв отработал, тянет следом!

— Вижу. Виляй за мной, сектор не зевай.

Воробьёв всадил эрэсы во второй борт, и горбатый Ju 52 у дальнего края занялся. Краем глаза на выходе я поймал остальных: Морозов вспорол реактивными крайний горб в ряду, а Сошников, идя у него под хвостом, накрыл осколочным тех, кто метнулся от бортов к щелям. И вышел. Не довернул добивать — отвалил креном, как отваливал всю эту зиму: добивает мёртвую дверь живой мотор, а беречь его теперь дороже, чем дожечь её. Сёмин с Паниным навалились на край, где стыли заправщики, — у Панина под крылом полыхнуло низкое, чадное, занялись бочки, и от них пошло по снегу растёкшимся огнём.

И тут я увидел то, чего на Питомнике не было: они тушили. Не бежали в щели, не падали в снег, а тянули к горящему «хейнкелю» ручную помпу на санях, разматывали рукав, кидали лопатами снег на крыло — голодные, в шинелях поверх всего, что нашли, они дрались за каждый борт, как дерутся за последнее. Эта дверь была у них последняя, и они это знали не хуже меня, и потому не прятались, а спасали. Я положил сетку на копошащуюся у помпы кучу и дал осколочным длинной, и куча легла, и помпа встала. Жалости во мне на это не было. Жалость я держал на своих, а тут были те, кто пришёл в эту степь жечь мой дом, и я гасил их последнюю дверь, как они два года жгли наши.

Гладков завёл свою на полосу и отпустил обе сотки в укатанную середину. Вспухло дважды, выбросило мёрзлую землю чёрными фонтанами, и в короткой полосе встали две воронки — там, где садящемуся только и можно коснуться. Я тянул из захода вверх, сквозь частую тридцатисемимиллиметровую сыпь, и в одном разрыве тряхнуло так, что семёрку подкинуло и завалило на крыло, — я выровнял её на полудвижении, не дав довернуться.

— Бабенко зацепило! — Гладков, рвано. — По крылу дали, дымит!

— Бабенко, доклад!

— Держу! — голос сорванный, но не паникой. — Плоскость дырявая, тянет вбок, рулю!

— Тяни на обвод, не виси над полем! Гладков, при нём, веди до переднего края! Остальные — выход, сбор низом!

И тут на эту перепаханную полосу, на две дымящиеся воронки, с дальнего края пошёл на посадку борт.

Гружёный He 111, выпустив шасси, низкий, прямой, на глиссаде. Он видел воронки — не мог не видеть. И всё равно тянул на них, потому что садиться было больше некуда: под ним был котёл, голодный, мёрзлый, и каждый ящик, что он нёс, кому-то там был день жизни. Он не отвернул — шёл на перепаханное, как идут на верное, потому что иначе никак. Сёмин его и достал — оказался выше и сбоку, прошёл сверху пушкой от хвоста к кабине; борт качнулся, провалился на крыло, не дотянул до полосы и пропахал брюхом снег за её краем, ломаясь. Из него полезли те, кого он вёз обратно, — раненые, кого вывозили, поползли от горящего по снегу. Я отвернул глаза. Не моя была графа — кого он вёз. Моя была — чтоб дверь не приняла следующего.

* * *

Из захода я выводил уже не всех — Бабенко уходил стороной к переднему краю.

Он дотянул до своих и сел на брюхо на ровном за обводом; Гладков подвисел над ним, сбросив газ, на одном крыле, пока из распахнутого фонаря не выбрался и не махнул живой, заметил место по дымку от пробитой плоскости и нагнал группу. Машину спишут, пилот цел — выходил сразу, креном, как приучен. В семёрке у меня была свежая пробоина по левой плоскости, ближе к корню, чем питомникская; но элерон ходил, дымка не было, лонжерон, как доложил потом Прокопенко, смеривший дыру пальцем через тряпку, не задет. Дюйм правее — и тяга элерона; об этом я думать не стал, потому что правее не вышло.

Над Гумраком осталось горящее. Два борта на стоянках, He 111 у разгрузки, садившийся за краем полосы, бензовоз; полоса — две воронки да дым. На день, на два, на сколько хватит им сил оттащить и засыпать, последняя дверь котла была подперта. А я держал при себе, что подпирать им её осталось недолго и что подпереть до конца некому: засыпать воронку скоро станет нечем и некем.

Трофимов чёрточку Гумрака зачёркивать не стал. Карандаш он держал над синькой и не опускал — ждал, глядя не на карту, а на меня.

— Сколько она простоит, по-твоему? — спросил вдруг, мимо доклада, мимо горбов и бензовоза. — Перепахали — это я понял. А свалится — когда?

Я молчал ту долю секунды, в которую считают не моторы, а слова. Двадцать второе лежало во мне готовым, точным числом, как патрон в патроннике, и спустить его было нельзя.

— Долго не простоит, — выговорил я так, чтоб в голосе не качнулось ни одного лишнего числа. — Через одну полосу сотни тонн не натаскать. Десятков не натаскают. Свалится сама.

— «Сама», — повторил он и наконец опустил карандаш — не крестом, а коротким росчерком, который ничего не зачёркивал. — Ты это второй раз говоришь, Соколов. И на Питомнике говорил. Будто у тебя в голове уже отстукано, какого числа.

Он не спрашивал. Он клал передо мной то, что заметил, и ждал, возьму я или отодвину. Дату я подержал при себе, и оттого молчание моё легло между нами тяжелее доклада.

— В сводке оно так и выходит, — сказал я наконец. — Если умеешь читать.

Трофимов подержал на мне взгляд ещё секунду и числа из меня тянуть не стал.

— Ну, перепахивай, — сказал он только и свернул синьку.

* * *

К семёрке я добежал, когда немец уже наматывал второй круг.

Прокопенко был у неё. Он не ушёл в щель. Он вкопался спиной к плоскости, лицом в чёрное небо, откуда наматывал круги чужой мотор, — не считал теперь свои садящиеся борта, а слушал одного чужого, ходившего убивать, — и держал перед собой лопату, как держат не инструмент, а то, чем будут отбиваться.

— Гриша, в щель! — крикнул я сквозь гул и звон. — Брось, в щель!

— Семёрку прикрою, — отозвался он, не обернувшись, и всадил лопату в мёрзлый снег у колеса. — Капонир низок, осколком сверху достанет. Окопаю — переживёт. — Лопата шла туго, земля колом, и он бил её ладонями через тряпки, через боль, которой не было графы, всаживал и выворачивал, обкладывая мёрзлым валом то колесо, ту плоскость, что днём латал. — Не уйду я от неё, Алексей Петрович. Не для того ночь над ней стою, чтоб теперь в нору.

Немец сделал ещё круг, бросил ещё куст — дальше, мимо, по пустому краю, наугад, потеряв в темноте погасшее поле, — и ушёл, унося свой ровный гул в чёрное, на запад. Тишина встала глухая, в звоне в ушах. Где-то перекликались, считали своих, тащили раненого к санчасти. На дальнем краю горело — то ведро, что не притушили, и около него ещё что-то, поменьше.

Я стоял у семёрки, у обложенного валом колеса, и под рёбрами у меня тяжелело то самое знание, что я нёс сюда бегом по колеям: придёт опять. И не находил, куда его деть, — и впервые за зиму считал не моторы, не пробоины, не сожжённое в Гумраке, а ночи. Сколько их ещё, таких. И на сколько хватит человека, который в каждую будет стоять у моей машины с лопатой, а не в норе.