Сталинград (СИ), стр. 45

— Четыре на стоянках, два у полосы, бензовоз, — повторил он, считая по своей пометке. — Полосу перепахали, борт лёг поперёк. Приём с утра сорван. — Он отнял карандаш и постоял над картой. — Они её к ночи расчистят. Оттащат, засыплют, утрамбуют — и завтра опять сядут.

— Сядут, — сказал я. — На день, на два. У них одна эта да Гумрак, больше принимать некуда. Свалится эта — останется Гумрак. Свалится Гумрак — будут с воздуха кидать в снег, не садясь.

Трофимов поглядел на меня поверх карты — недолго, как глядел, когда я говорил то, чего по сводке знать ещё не мог. А я говорил по сводке: что котлу в день надо сотни тонн, а через эту полосу и Гумрак сочатся десятки, — это было в любой сводке, кто умел читать. Дату, на которую этой полосе хватало сил, я подержал при себе.

— Ну, перепахивай дальше, — сказал он только и свернул синьку в трубку, сунул под локоть. — По одной полосе за раз. Завтра — погода даст — снова к ней. Или к Гумраку, как штаб распишет.

— К ней, — сказал я. — Эта пока живая. Гумрак подождёт своей очереди.

Прокопенко в темноте у капонира уже резал по моей плоскости заплату — через тряпку, медленно, давая ножницам пройти ровно столько, сколько держали пальцы, и не больше, — и, когда я подошёл, не обернулся, а спросил у машины, не у меня, проводя ладонью по гофрированному рваному краю дюраля:

— Цел. Привезли. — И, помолчав, тише: — Что, горит ихний аэродром?

— Горит, Гриша, — сказал я. — Четыре горба и полоса.

— Ну и пусть горит, — сказал он ровно, без складки, и взялся резать дальше. — Раньше сядут — раньше у меня руки заживут.

* * *

А горит он стоял у меня перед глазами не оттого, что Прокопенко спросил, — оттого, что я видел его на развороте, своими, последним, что осталось под уходящей плоскостью.

Когда я заломил семёрку с крена на крен и потащил группу прочь, Питомник провалился под правое крыло весь разом, как со стороны, как чужой человек со стороны видит свою же беду, — и за ту секунду, пока он сползал за хвост, я снял с него весь счёт, который потом Трофимов пометит карандашом. Полоса была уже не полоса. Поперёк её укатанной серой ленты, в две воронки, выбитые гладковскими сотками, влип носом горящий борт, и из него валило вверх, в седой потолок, чёрным столбом, и столб этот ветром сносило вдоль полосы, накрывая её всю — ту, на которую немец молился месяц. По стоянкам стояли кострами четыре горба, опавшие на крыло, гофр их пузырился и тёк, и дым от них шёл не серый, а бензиновый, жирный. Гружёный, которого взял Сёмин, лежал ломаный за краем поля, уткнувшись в снег, и от него тоже занималось. У заправщика догорал бензовоз жёлто-чёрным, и то, что стыло рядом, занялось от него и потекло огнём по утоптанному снегу. И ни один борт не выруливал больше к этой полосе, и ни один не заходил на неё с дальнего края, потому что садиться на неё в этот час было некуда — на час, на два, на сколько у них хватит сил оттащить горящее и засыпать ямы голыми руками в землю колом, эта пуповина была перерезана. Я держал крен, пока Питомник не ушёл совсем за хвост, и не дал по нему второго взгляда; и в этом было всё, что я мог бы вписать в графу, и чего не вписал, — он горел, и его было видно с разворота, и больше ничего ни в какую графу не шло.

Глава 26

«Гумрак»

Первое, что я понял в ту ночь, — что смолкло не вовремя.

С двадцатого на двадцать первое, заполночь. На дальнем краю стоянки оборвался прогрев. Не на сбросе газа, как глушат, а на полузвуке — будто зажали рот. Следом оборвался чей-то голос. И встала тишина, какой на живом аэродроме не бывает. Без лязга, без переклички, без шорканья валенок по мёрзлому. В эту тишину сверху, из чёрного, вошёл гул. Ровный, прерывистый, двухмоторный, чужой. Ходил над полем кругами и нащупывал.

Раньше он по ночам не ходил. Два года немец дрался днём, а ночь оставлял нам. У себя летал, у себя стоял, у себя спал. Эту ночь он нам не оставил.

— Воздух! Гаси! — пошло по стоянке. — Огни гаси!

Лампы под крыльями гасли разом, гасли жаровни, гас прогрев. Но не везде успели. На дальнем краю ещё тлело красным ведро с углями — кто-то грел масло. Немец это красное углядел. Гул сошёлся над тем краем, наклонился, упал. В землю ударило свистом — тонким, нарастающим. Потом кустом, три или четыре подряд, осколочными. По огням, по тому красному, что не притушили. Землю дёрнуло. По стоянке хлестнуло мёрзлым комьём, взвизгнуло железо о железо. У дальнего капонира закричали — не от боли, а чтоб подняли упавшего.

Там же забилась счетверённая зенитка. Дежурный расчёт МЗА поймал гул и бил вверх, в чёрное, короткими. Достать одиночный борт ночью четырьмя винтовочными стволами вслепую было нельзя. Расчёт это знал, но молчать было хуже, чем не достать. Трассы уходили в темноту и гасли, не добивая.

Я бежал к семёрке по памяти, спотыкаясь о мёрзлые колеи. Под валенками хрустело брошенное на бегу — инструмент, стекло разбитой лампы. И всю дорогу я нёс не страх за машину, а знание, от которого делалось тошно. Завтра он придёт опять. И послезавтра. Это не налёт. Это начало.

* * *

А днём всё было ещё как прежде — днём он нас тут не доставал.

Питомник немец отстоял четыре дня и шестнадцатого бросил. Двадцатого Трофимов положил передо мной синьку, где синим обведена была одна-единственная чёрточка во всём котле, и сказал то, что мы оба уже знали по ночной сводке: остался Гумрак. Питомник отдан, и всё, что котлу возят с воздуха, теперь садится сюда, на эту одну полосу; отсюда же вывозят раненых и штабных, кто поценнее. Последняя дверь. Захлопнуть её — и будут кидать в снег, не садясь, и подбирать в сугробах, что не разобьётся. Наряд лёг знакомый: сжечь, что на разгрузке, полосу перепахать сотками, над полем не виснуть. Шесть машин, седьмая — если Сёмин к сроку оживит.

Зенитку, сказал я, он с Питомника сюда стянул всю; на одну полосу — гуще будет. Гуще, не стал смягчать Трофимов: одну дверь держат всем зубом.

Я смотрел на синюю чёрточку и держал при себе, что дверь эта простоит ещё два дня и захлопнется сама, без нас, двадцать второго. Этого в сводке не было. По сводке я и сказал — что котлу в день нужны сотни тонн, а через одну полосу и десятков не натаскать; свалится эта — мост кончился. Трофимов поглядел на меня поверх синьки тем недолгим взглядом, каким глядел, когда я говорил ровнее, чем по сводке мог знать. Но переспрашивать не стал.

— Иди оживляй моторы, — сказал. — Погода даёт до полудня.

Семёрку Прокопенко вытащил из капонира затемно, и тряпьё на руках было намотано всё то же, поверх кожи; ключ он прихватывал через намотку, как берут горячее. Про руки мы по-прежнему молчали оба. Мотор грели с ночи под брезентом — он на запуске взял с третьего воздуха, как Прокопенко и обещал; за неделю приучил его к холоду, добор тот любил постепенный, и резко на вводе газовать было нельзя. Оружейники подвешивали то, чем по аэродрому работать сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки — по две сотки да осколочные россыпью в кассеты. Сотки в укатанную середину, бросил сержант-оружейник, не разгибаясь над направляющей: воронка — он на неё не сядет, пока не зароет, а зарывать нечем, лопат в котле меньше, чем мёртвых. Осколочными — по живому, эрэсом — в крыло, там бензин.

Пушку я прогрел короткой на стоянке: первый снаряд пошёл с задержкой, второй и третий легли ровно. Качнул элероны, дал руль высоты до отбоя, проверил триммер на морозе — туго, но шёл. Сёмин свой мотор к сроку оживил, седьмого подняли. Шесть машин собрались над полем парами, и мы легли на курс внутрь обвода — к той последней чёрточке, что штаб обвёл синим один раз и больше уже не обведёт.

* * *

Гумрак я опознал издали по дыму и по тесноте.

После Питомника здесь было тесно так, что взгляду не разбежаться. Там стоянки лежали вдоль длинной полосы разрежением, машина от машины поодаль; а тут всё завалилось в щель, в одну короткую ленту, в один выход из снегов, и стояло впритык, борт к борту: горбатые туши Ju 52 с гофрированными боками вперемешку с двухмоторными He 111 — те, что к январю несли котлу основную тонну. Сани, грузовики, чёрные цепочки людей от бортов к щелям; и у двух бортов на снегу — носилки длинными рядами, и около них копошились, грузили. Они не только возили в котёл. Они из котла вывозили — раненых, кого ещё успевали, к той самой двери, что мы шли захлопнуть.