Сталинград (СИ), стр. 40

* * *

Двадцать второго декабря мороз за ночь упал ниже, чем стоял всю неделю, и счёт сошёлся.

Семёрку запускали в темноте, при двух лампах под капотом, и она не хотела идти. Иней лёг толстый, седой, на плоскости, на фонарь, на ствол турели, и масло в чужом моторе загустело до того, что винт проворачивался руками туго, нехотя, как примёрзший. Прокопенко стоял на стремянке у открытого капота, грел лампами картер, гонял ветошью по тягам и не давал никому подойти. Я залез в кабину; он не обернулся.

— Не газуй с холодного, — сказал он. — Он не обкатанный, Алексей Петрович. Я его всю ночь собирал, я его в глаза первый раз вижу, как и вы. На нём бы кругов десять над полем дать, спокойно, а вы на нём в бой. Прогрейте на земле дольше, чем привыкли. Пусть масло разойдётся, пусть он подышит, прежде чем вы его погоните.

Винт схватил с третьей попытки. Мотор взял неровно, с перебоями на холодных цилиндрах, потом выровнялся, забасил — чужим басом, выше тоном, жёстче. Я держал его на малых, грел, смотрел, как стрелка масла нехотя сползает с упора, а Прокопенко стоял внизу у крыла, слушал ладонью обшивку и не уходил.

— Гриша, — сказал я в щель фонаря, перекрывая мотор. — Ты сам-то спал?

— Когда, — отозвался он и не договорил.

Отнял руку от обшивки, поглядел на неё, будто не узнавая, потом на обе свои в задубевших от мороза и масла рукавицах. Ветошь висела у него в кулаке, и он не пускал её в дело — стоял и держал, и впервые на моей памяти у семёрки у него были пустые руки. Помолчал дольше, чем молчат, подбирая слова.

— Мотор за ночь — раз, — сказал он наконец, тихо. — На той неделе два. На этой кончились запасные. Я вас уже ворованным латаю. Машину к утру отдаю, а её неделю выхаживать надо, а вы её к обеду назад с дробью. Я её не чиню. Я её подвязываю, чтоб долетела.

Снова замолчал, глядя не на меня, а в землю под крылом. И уже совсем ровно, как говорят то, что давно решили, но не давали себе сказать, выговорил то, чего за всю осень ни разу не сказал про себя самого:

— Я так дальше не вытяну, Алексей Петрович. Не жалуюсь. Говорю, чтоб вы знали, а не чтоб не лететь. Летите. Только знайте, что под вами не машина. Под вами то, что от неё осталось, на моём честном слове.

Я ничего не ответил. Отвечать было нечем. Поднял ему два пальца от обреза фонаря — принял, мол, — дал газ ровно, без рывка, как он просил, и порулил на старт. Он остался у капонира — маленький, в задубевшем ватнике, со стремянкой и двумя гаснущими лампами, человек, который держал мою семёрку на честном слове и впервые сказал, что слова этого надолго не хватит.

* * *

Мышкову мы увидели не как колонну — колонн больше не было.

Степь под крылом легла иначе, чем три дня кряду. Не было на ней тёмной движущейся строчки, тянущейся к фронту. Была река — белая, петляющая, в обмёрзших берегах, — и вдоль её дальнего берега всё стояло, осевшее в землю, неподвижное. Тёмные коробки танков были врыты по башню за снежной насыпью, торчали одними лбами и башнями, и подойти к ним с того, что у них тонко, — с кормы, с решёток сверху, — было нельзя: корма и решётки ушли в землю. Между окопами стояли тягачи, темнели штабеля, ровики; у двух переправ, у самой воды, толклось то, что не успело уйти за реку, — машины, повозки, орудия на передках, сбившиеся к узким мостам.

— Он зарылся, — выговорил я в ларинг. — Танки в землю, в лоб и в башню не лезть, без толку, корму он закопал. Бьём по тому, что не закопано. Я с Воробьёвым — по куче у ближней переправы, у воды, и по самой переправе. Морозов, Сошников — по тягачам и по открытому между окопами. Гладков, Сёмин — по дальней переправе и по тому, что к ней сбилось. Лагутин — за мной, по дыму, не отдельно. И слушайте: зенитка тут не та, что на марше. Эта стоит вторые сутки, она это небо пристреляла, она нас ждёт. Заход — один, по моему, и сразу второй, не задерживаясь над целью ни на секунду. Над одним местом завис — там и останешься. Пошли.

Мотор отозвался на вводе в пологое жёстко, с запозданием, — и в той полусекунде, на которую он отстал от руки, я услышал всё, что Прокопенко сказал с утра. Стрелка температуры пошла вверх раньше, чем я ждал, и я смотрел на неё чаще, чем на цель, считал в уме не повозки внизу, а сколько мне ещё можно положить на этот чужой мотор, прежде чем он перестанет прощать. Он грелся быстрее старого, тесный, не разработанный, масло в нём не разошлось по новым зазорам, — я знал это и всё равно вёл его в бой, мягче некуда, как держат под уздцы коня, который вот-вот понесёт.

Куча у ближней переправы росла под носом тёмным месивом. Я положил перекрестье на самую гущу, у воды, выждал, пока она подползёт под нос, и сорвал эрэсы — две пары разом. Из-под плоскостей рвануло вперёд белым, четыре дымных нитки протянулись к мосту и сошлись в нём; вспухло разрывами, опрокинуло повозки, разметало по льду тёмное. Я довернул и дал по орудиям на передках длинной — осколочно-зажигательной, по расчётам, по упряжкам, — пока ствол не зачастил пустым, и тянул из захода вверх, не давая себе виснуть.

И встала зенитка. Эта не моталась рваными веерами с колёс — стояла на позициях и встретила нас в лоб, плотно, как стена обвода: двадцатки слитными трассами по высоте захода, тридцатисемимиллиметровая чёрными кустами там, где мы выходили вверх. Немец это небо двое суток мерил и теперь сыпал в него не наугад, а по пристрелянному, по тем точкам, где мы должны были оказаться на выходе.

— Командир, бьёт точно! — крикнул Ковальчук, разворачивая турель назад. — Не как на марше! Кусты на выходе, прямо где идём!

— Вижу. Выход рваный, виляй после захода! — Я бросил семёрку с крена на крен, ломая немцу упреждение, и почувствовал, как на этом мотор взял с надсадой, как стрелка дёрнулась ещё выше. — Воробьёв, не повторяй мой след, заходи стороной!

Воробьёв вошёл со своего угла и всадил реактивные в ту же кучу с другого края; у моста занялось — не бензином высоко, а ниже, гуще, повозками, кладью. Куча у воды осела в дым. Самого моста я с первого не достал — он лежал низко над льдом, узкий, и мои эрэсы ушли поверху, не задев настила.

Левее работали по открытому. Морозов зашёл вдоль и сшиб двух тягачей подряд, и оба встали поперёк колеи; Сошников накрыл рядом штабель и ровики осколочным по тем, кто залёг, и ушёл вверх первым же креном, не довернув добивать, как делал теперь всегда. Гладков с Сёминым ушли на дальнюю переправу, и оттуда сквозь треск пробился голос Сёмина — что мост качнуло, что у воды горит.

— Заход второй! — передал я. — По мосту и по дыму. Я в мост, фугасными. Кто над зениткой повис — ушёл, второй раз тем же местом не ходи!

Я завёл семёрку на мост, прижался ниже, чтоб не пройти над ним, как прошёл эрэсами, и отпустил обе сотки в самый узкий створ, к настилу. Бомбы ушли вниз, и сзади вспухло дважды — чёрным, с битым льдом и водой, у самого моста.

— В мост, командир! — Ковальчук. — Одна в настил, край осел! Вода пошла!

И тут зенитка достала не меня.

— Лагутина зацепило! — Панин, высоко. — По мотору, сразу задымил!

— Лагутин, доклад!

— Греется, командир! — рвано, отрывисто. — Масло гонит, тянет вниз, не держу высоту!

— На восток, к земле, на бреющем, не набирай! — Я довернул, выхватил его из россыпи бортов по серому хвосту: он валился вправо, и за ним тянулся масляный шлейф, тот самый, что я видел над ним же три дня назад. — Панин, при нём! Веди к первому полю за передним краем, сядет — и ладно, дальше не считай! Остальные — выход, сбор низом!

— При нём, — отозвался Панин. — Веду.

Не пожар. Серый дым, масло — пробитая система; пристрелянная зенитка взяла его на повторе ровно там, где ждала. Дотянет, если не словит второго. А моя собственная стрелка стояла уже у красной черты — чужой мотор, не обкатанный, на втором заходе, на довороте по мосту перетопило раньше, чем когда-либо топило старый. Я отпустил гашетку, сбросил наддув до малого, повёл семёрку ровно, без единого резкого движения, и она пошла тяжело, с натугой, грубым жёстким басом, но пошла. «Под вами то, что от неё осталось», — стояло у меня в ушах, и я выводил группу домой на том, что от неё осталось, и считал не разбитые повозки и не осевший мост, а высоту и минуты, на которые этого мотора хватит, чтоб дотянуть до полосы.