Сталинград (СИ), стр. 41
Уже на отходе, ложась на восток, я обернулся к реке через плечо — туда, где двое суток подряд видел дорогу, прущую к фронту строчку.
Движения не было. Был дальний берег Мышковы, осевший в землю и в дым: горели у ближней переправы повозки и кладь, чадили тягачи между окопами, осел одним концом узкий мост, и по нему уже не перетаскивали — по нему стояла вода, тёмная, поверх льда. И за всем этим, врытые по башню, неподвижные, сидели в мёрзлой земле танки, которые ещё четыре дня назад пёрли по голой степи к кольцу, а теперь зарылись и ждали — не рывка вперёд, а удара, который по ним готовился. Немец не шёл. Немец стоял и закапывался, как закапывается тот, кто понял, что дальше хода нет.
Я смотрел на это и знал — не глазами, а тем, что носил в себе с лета, числом и месяцем, — что отсюда вперёд он уже не пойдёт никогда: не послезавтра, не через неделю, никогда. Что эта река — самое ближнее, на сколько его пустили, и что теперь покатится он от неё назад, на Котельниково, откуда вышел, а кольцо, запертое окончательно, останется доедать морозом и голодом. Северней, на Дону, уже шло своё, о чём здесь ещё не говорили вслух, — но я держал в кулаке ответ задачи, которую все вокруг решали руками, не зная, что он сойдётся: тем, кто сидел в котле, выручать было больше некому. Они этого ещё не знали, а я знал — и нёс это под рёбрами, и вслух не называл, потому что вслух его скажут только пушки, и не сегодня.
Из семи на сбор пришли шесть; седьмой тянул стороной, с Паниным в паре, кренясь на масляном хвосте. Лагутин дотянул до ровного за передним краем и сел на брюхо, не доводя до полосы, — прополз юзом и встал; Панин снизился над ним, дождался, пока тот выберется из кабины и махнёт, засёк место и нагнал нас. Машину спишут третью за месяц — ту, на которой он успел отлетать всего несколько дней. Пилот цел. На сегодня это и была вся графа цены: чужой подвязанный мотор на грани да ещё одна машина новичка на брюхе. Цена опять вышла без имени в траурной рамке.
Прокопенко ждал у въезда в капонир, заложив руки за спину, и по мере того как борта выкатывались с полосы, чуть подавался вперёд на каждый. На шестом замер; седьмого, Лагутина, не было, и он уже знал это по радио раньше, чем сошёлся счёт.
Я подвёл семёрку на его место, выключил зажигание, и в осевшей тишине стало слышно, как чужой мотор остывает — потрескивает жёстче старого, чужим железом. Старшина влез на стремянку, откинул капот, тронул что-то рукавицей у патрубка, послушал, как уходит жар, и долго молчал.
— Перетопили, — сказал он наконец, ровно, без складки. — На втором же вылете. Я говорил — не обкатан. — Он не упрекал; он констатировал, как механик механику. — Ничего. Этот хоть не убит, этот вытерпел. Слушать буду всю ночь.
Он стянул рукавицу зубами и прижал голую ладонь к остывающему кожуху, прижал и держал, будто знакомился с тем, кого ему теперь выхаживать, как знакомятся с чужой, привезённой издалека, недоверчивой собакой, которой деваться некуда и которой ты тоже теперь не чужой. И сказал не мне, тихо, на одном выдохе, без жалобы:
— Живи.
С КП к ночи передали то, что я весь день держал при себе невысказанным: немец на Мышкове перешёл к обороне по всему рубежу, деблокада сорвана, выручать кольцо больше нечем и некем. Лётчики приняли это устало, без радости, как принимают сводку в конце тяжёлого дня. Я свёл его в журнал коротко — день вышел короче прежних, и итог его был не в числе сожжённого: что цель сменилась — бить теперь не марш, а оборону, по тому, что зарыть не успел; что закопанный по башню танк в лоб не берётся ничем, и тратить на него заход — пустое; что зенитка у вставшего другая, чем у идущего, пристрелянная, и повтор тем же местом смертелен, а выход надо ломать креном; осевший мост, горящую кучу у воды, вставшие тягачи; лагутинскую вынужденную и перетопленный мотор — в графу цены.
Но под рёбрами лежало не это, и не сорванная деблокада, которую я и так знал глазами с разворота раньше КП. Под рёбрами лежал второй счёт, тот, что я начал вести только сегодня и какого раньше не вёл, потому что раньше его не было. Не машины. Не мотора. Старшины. Человек сказал мне с утра, что не вытянет, — и это надо было держать наравне с моторами и бензином, потому что без него под нами не было бы и того, что от машин осталось. И когда я в темноте подошёл к семёрке, он сидел в её кабине с лампой и слушал чужой жёсткий бас — не вчерашний день читал по нему, а завтрашний: сколько даст утром этот движок и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка, потому что вставшего немца теперь будут гнать, и гнать будем мы, по два вылета в день, на том, что от машин и от старшины осталось. Бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах. Я постоял рядом, в стороне, чтоб не мешать, и не сказал ничего — потому что сказать было нечего тому, кто с утра уже сказал за нас обоих. А он, не оборачиваясь, не отрываясь от мотора, выговорил в темноту, тихо, не мне и не машине даже, а как повторяют про себя то, что с утра уже сказали вслух и от чего легче не стало:
— Не вытяну ведь. Слышу.
И слушал дальше, наклонив голову, как слушают, на сколько ещё хватит чужого сердца, — а я стоял с тем, что нёс под рёбрами, и впервые за зиму считал не то, сколько простоит немец на этой реке, а то, сколько ещё простоит у этой семёрки он.
Глава 24
«Мороз»
Плевок у меня примёрз к воротнику прежде, чем я дошёл до капонира. Пятого января аэродром перестал быть аэродромом и сделался кузницей, в которой с ночи ковали один-единственный вылет: на каждой стоянке горел огонь, и люди возле него работали не оружием и не лопатой, а теплом — отвоёвывали по градусу у застывшего железа.
Подошёл я затемно и в первую минуту не понял, воюют у семёрки или хоронят. Под крылом семёрки горели две лампы и тлела жаровня — ведро с углями, пробитое дырами, — и в этом неровном жёлтом свете двигались тёмные фигуры, медленно, как двигаются люди, которым холод сковал и спину, и руки. Капот был снят. Над открытым мотором висел брезент, чтоб тепло ламп не утягивало в небо, и из-под брезента шёл пар. Прокопенко стоял на стремянке, по локоть в моторе, и качал что-то, и масло у него по руке шло не текучее, а как студень, тянулось за рукой нитями и не капало.
— Не запускается, — сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был не злой, а ровный, выстуженный. — Третий час грею. Масло встало колом. Винт руками не идёт — намертво. Дам воздух — он баллон высосет в пустую, и не провернёт.
Я знал эту арифметику зимы. Масло в картере на таком морозе густеет до киселя, потом до сала; винт примерзает в нём, как ложка в загустевшем вареве. Воздушный самопуск бьёт из баллона коротко и зло, на два-три проворота, — а если масло держит вал намертво, баллон уйдёт в свист и пшик, не стронув мотора. Аккумуляторы за ночь на холоде садятся, тока в них на четверть силы. Запускают по одному, от одного баллона на всю стоянку, по очереди, — и каждый пустой пуск — это украденный пуск у соседней машины.
— Лей горячее в маслобак, — сказал я. — Воду в радиатор. Грей дольше.
— Льём, — отозвался снизу боец из БАО, и я узнал по голосу мальчишку, что таскал нам воду неделю. — Третье ведро. Стынет быстрей, чем доносим.
От соседнего капонира донёсся короткий злой свист — баллон, ушедший впустую. У Бабенко пытались запустить и не провернули: воздух высосало в свист, винт не стронулся, и теперь баллон надо было откатывать к компрессору и качать заново, а это час, которого до вылета не было. Один баллон ходил по стоянке от машины к машине, и каждый пустой пуск воровал воздух у следующей; земля считала не моторы даже, а пуски, оставшиеся в баллоне, и распределяла их, как распределяют последние патроны.
Прокопенко слез со стремянки. Шёл он негнущийся, и руки держал перед собой странно — не в карманах, не у груди, а на отлёте, будто нёс чужое. В свете жаровни я разглядел: рукавицы были не на руках, а сунуты в зубы, чтоб не мешали, а сами руки замотаны поверх кожи тряпьём — серым, в масле, в чём-то тёмном. Он подошёл к жаровне, присел над углями, но рук к ним не протянул. Подержал на отлёте, над самым жаром, и не приблизил.
