Сталинград (СИ), стр. 39

До нашего поля Лагутин не дотянул — притёр восстановленную на брюхо за передним краем, на первой ровной плешке, прижал хвост, пропахал и встал. Панин качнулся над ним низко, разглядел, что тот выбрался из кабины и машет, засёк место и нагнал группу. Машину спишут вторую за месяц — ту самую, что он накануне только и успел поднять на круг. Пилот цел, сам выберется к своим и доберётся пешком; в строю на завтра его нет — лётчик есть, машины под ним нет, и пока не дадут другую, он выбыл. На сегодня это было всё, что я мог записать в графу, где должна стоять цена.

Прокопенко на этот раз досчитал садящиеся борта только до семи. Восьмого, Лагутина, не было — он лежал за передним краем, и Прокопенко это знал по радио, но всё равно стоял и глядел, пока я не загнал семёрку в капонир и не оборвал мотор. Винт ещё не встал, а из-под капота не потянуло горячим маслом — повалило. Сизым, в открытую, из всех щелей кожуха, и под брюхом на снег закапало бурым.

Прокопенко не сказал «грели». Он подошёл, тронул капот и тут же отдёрнул руку — горячо было сквозь рукавицу. Постоял, глядя на сизое из щелей, и сказал ровно, без складки даже:

— Всё. Этот отлетал. — Он не про вылет сказал — про мотор. — Менять. Где я вам к утру возьму мотор, я не знаю, но этот вы убили. Я говорил — на один.

— Знаю, что говорил, — сказал я. — Бери, где есть. Утром нас опять погонят на эту дорогу.

* * *

К землянке стянулись не сразу — сперва каждый отстоял у своей машины, пока техники снимали с неё работу дня. Сёмин показывал Гладкову на пальцах, как полыхнула цистерна у моста. Воробьёв стоял на своём правом месте, молча. Сошников сидел на ящике, локти на коленях, и смотрел в снег; он отработал два вылета чисто, выходил сразу с каждого захода, и теперь сидел пустой, как выгоревший. Панин подошёл, когда остальные уже стояли, — отчитался коротко: довёл Лагутина, посадку засёк, место передаст в штаб, — и встал курить; он привыкал доводить подбитых, как Гладков, и это входило теперь в счёт.

Лист разбора в тот вечер лёг под лампу один на оба вылета — не про колонну и не про мост порознь, а про день. Я вписал две колонны, остановленные за день: утреннюю на марше, в трёх кострах, и полуденную у переправы, сгоревшую кучей с осевшим мостом. Вписал, что по танку били корму, борт, гусеницу и решётки сверху, а броню в лоб не трогали, и что обездвижить — это и значит сегодня выбить. Вписал сотки в кучу на узком как самое дешёвое по скоплению. Вписал дробь по плоскостям, лагутинскую вынужденную и убитый мотор семёрки — всё в графу цены. Цена вышла без имени в траурной рамке: списанная вторая машина новичка, и движок, что держал меня с осени и сегодня кончился, и восемь человек, отлетавших два боевых за день и севших пустыми.

А под лампу не ложилось то, что я унёс с собой в землянку. Немец сегодня к Верхне-Кумскому не прорвался — встал у горящей переправы, увяз в наших на земле. Я это видел своими глазами с разворота. И я знал — не глазами, а тем, что носил в себе с лета, числом и месяцем, — что он и завтра не прорвётся, и послезавтра выдохнется, и покатится назад, и не одной нашей кровью у Верхне-Кумского, а ещё и тем, что севернее, на Дону, в это самое утро тронулось наше, о чём здесь, у капонира, ещё никто не знал. Знать это было — как держать в кулаке ответ задачи, которую все вокруг решают руками, не зная, что он сойдётся. Я держал кулак закрытым. До того, как сойдётся, лежала ещё вся зима, и проходить её предстояло вот так — по два вылета в день, по колонне, по переправе, ценой движков и севших на брюхо машин.

Прокопенко в темноте уже не вскрывал семёрку — снимал с неё мёртвый мотор, при свете двух ламп. Те же руки, что всю осень слушали его ладонью и просили грейте меньше, теперь отворачивали его от рамы болт за болтом, и стук инструмента шёл другой, чем при ночной зашивке: размеренный, тяжёлый, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят. Двигался он медленнее обычного, и на каждом болте рука задерживалась лишний удар, будто не хотела доводить оборот до конца. По этому стуку, не глядя, можно было прочесть весь день — мотор, который дотянул и кончился, ровно как было сказано с утра. Я видел: дело было уже не в моторе. Что-то надломилось в самом старшине, и тащил он это молча, как тащат то, чему ещё не пришёл срок говорить. Вслух я этого не назвал. На юго-западе, за обводом, край неба подсвечивало снизу красным, и свет этот вздрагивал, опадал и подымался опять — горела переправа, та, что мы били, и горело ещё что-то рядом, чего мы не били, потому что у Верхне-Кумского в эту ночь горело много всего, с обеих сторон.

Поздно вечером по землянке прошла сводка, и она стала поперёк всего, что я думал про долгую зиму: севернее, на Среднем Дону, с утра ударили наши. Не у нас — выше, по итальянцам, в тыл всей этой деблокаде. Лётчики этого ещё не поняли, и Трофимов обронил это скупо, как одну из строчек оперативной. А я в темноте, под тяжёлый стук вынимаемого из семёрки мотора, впервые за зиму считал не то, на сколько хватит её. Я считал дни до того, как немец у Верхне-Кумского поймёт, что выручать ему уже некого, — и выходило, что дней этих осталось немного, и что весь сегодняшний наш день, оба вылета, две колонны, убитый движок, легли как раз в эти немногие дни и не пропали.

Глава 23

«Мышкова»

Дни на Мышкове пошли одинаковые, как звенья ленты, и считались не числами, а износом.

Немец встал. Он прошёл Верхне-Кумский, дошёл до реки — и выдохся на ней; дальше не шёл. Зарывался, как зарывается тот, кого выручать пришли, а не выручатель: танки в землю, по башню, за длинной снежной насыпью; пушки на позиции; переправы, что не успел перетащить, жёг за собой. Наряд Трофимов давал теперь короткий, не разворачивая большой карты, — стучал пальцем по тонкой синей жилке поперёк степи и говорил одно: не дать ему сесть спокойно, бить по тому, что зарыть не успел, — по переправам, по тому, что у воды толчётся, по тягачам, по открытому между окопами. И мы шли — низом, под седым потолком, на юго-запад, в ту же сторону, что вчера, и позавчера, и третьего дня. Один и тот же берег, один и тот же осевший в землю и в дым край, одни и те же врытые по башню коробки, до которых с лба не доберёшься ничем, что у нас есть. Заходили на кучи у переправ, на тягачи, на открытое; жгли кладь, что горит долго и чадно, опрокидывали повозки, ломали выход креном, потому что зенитка тут стояла, а не моталась с колёс, и пристрелянное небо ждало нас на повторе. Возвращались, считали дробь по плоскостям, садились, кто сел. И назавтра — снова туда же, на тот же берег, на тот же мост.

Износ шёл по двум счётам разом, и первый был — машины.

Старый мотор семёрки кончился неделю назад, в бою по переправе, — дотянул и убился, как было предсказано с утра. Прокопенко добыл другой — не новый, добытый где-то на стороне, перебранный, с переучёта, — ставил его в ночь, и тот пошёл жёстче старого, выше тоном, грелся быстрее, стрелка лезла к красному раньше срока. Лагутину неделю назад третью дали, ту первую списав, что он на брюхо посадил, — и на третьей он отлетал всего ничего, пока её Прокопенко дотягивал в свободную минуту между нашими моторами. Замыкающим я ставил его и не за себя боялся, а за него, да крепче из машин ни одной не было, а из лётчиков замены не было вовсе. Что ни ночь, то мотор за ночь; на той неделе — два; запасные кончились. Старшина латал уже ворованным, подвязывал, чтоб долетело, отдавал к утру то, что неделю выхаживать надо, — и получал к обеду назад, с дробью.

Это шёл первый счёт. Второй я разглядел не сразу, потому что он шёл тише и был — сам старшина.

Всю осень он отмерял мне по капле: «на один дам», «грейте меньше, чем вчера», «где я вам к утру возьму мотор». Я слышал в этих счётах, как у него убывает, — и не слышал, чтоб он сказал про себя. А он убывал. Двигался медленнее, стук инструмента в темноте шёл тяжелее, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят; на каждом борте, что выкатывался с полосы, он чуть подавался вперёд — будто пересчитывал не машины, а долги. Спал он когда придётся, а скорее не спал; руки держал у мотора всё дольше, а в свободную минуту не разгибал спину, а лез к лагутинской третьей. И каждый вечер сидел в кабине семёрки с лампой и слушал мотор — не вскрывал, не вынимал, а гонял на малых и слушал, наклонив голову, как слушают чужое сердце, прикидывая, насколько его хватит. Чужой жёсткий бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах, и старшина по этому басу читал не вчерашний день, а завтрашний — сколько утром даст этот ворованный, необкатанный движок, и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка.