Сталинград (СИ), стр. 38
Колонна стояла, зажатая своим огнём с двух концов. Танки в её теле, которых мы в лоб не брали, оказались заперты на голой дороге между двух пробок — без бензина впереди, без пехоты вокруг, без хода.
— Заход второй! Стоят! По коробкам — в борт, в корму, по гусенице! Кто над зениткой завис — ушёл!
Я довернул семёрку на одну из тёмных туш, что встала теперь намертво в теле колонны. В лоб не тронул. Зашёл с борта, чуть сверху, на корму, где над мотором решётка жалюзи и где броня тоньше, и положил по решётке длинную из пушки — осколочно-зажигательным, под углом, как ложилось. Снаряды вошли в нутро мотора, и из-под жалюзи пыхнуло, повалил густой чёрный дым; танк осел, встал с заклиненным или горящим мотором. Не сорвал я ему башню, не взорвал боезапас. Обездвижил. На дороге к Верхне-Кумскому обездвиженный танк — это танк, который туда не дойдёт.
Мотор на этом довороте по корме на низах потянул туда же, куда тянул вчера, — стрелка качнулась к знакомой черте. Я не стал ждать большего: снял ладонь с гашетки, сбросил наддув, повёл ровнее. «Грейте его меньше, чем вчера» — стояло прокопенковским голосом, и я держал обороты ниже, чем держал бы по уму. На один его хватало.
Из боя я собрал все восемь — впервые за три вылета без вынужденной и без подбитого. Доклады пришли коротко, по кругу: все целы, машины держат. Уходя, я через плечо оглянулся на колонну. Она больше не шла — встала, разорванная в трёх местах: голова в двух кострах бензовозов, середина в выгоревших коробках и залёгшей по снегу пехоте, хвост в горящем тягаче. Над всем — столбы дыма, жёлто-чёрные от бензина, гуще и ниже чёрные от резины и моторов. И в теле этой остановленной кишки темнела моя коробка с заглохшим, дымящим из решётки мотором — одна из тех многих, что Гот вёл на Верхне-Кумский, и которая туда сегодня не пойдёт. Возле неё уже волокли трос — растащить, освободить колею. Растащат. Час, два — и пойдут дальше. Час, два колонна стояла, а не шла к нашим, и это был утренний наряд, и он был выполнен.
— Сбор. Домой. Кто цел — заправляемся и идём второй раз.
Прокопенко встретил нас у капонира — стоял и пересчитывал заходящие на посадку машины по головам, как пересчитывают вернувшееся с поля стадо, пока не вышло восемь. Я закатил семёрку в гнездо, оборвал зажигание — и услышал, как тянет из-под капота горячим маслом, тем самым запахом. Он подошёл, накрыл ладонью капот, подержал, послушал ею и не сказал ни «грели», ни «опять» — сказал только:
— Второй на нём — его последний на сегодня. Дальше не дам, хоть Трофимов прикажи. — Он уже снимал капот. — Заправляйте, вешайте сотку. Я гляну, что течёт, пока вешают.
Бензозаправщик подкатил к семёрке прежде, чем встал винт. Я удержал это в голове отдельно: на земле уже считали тот же час, что и я в воздухе, — час, на который колонна встала, против часа, за который её растащат, — и не дали машине доколеситься до упора, чтоб не потерять ни минуты.
Оружейники тащили на тележках сотки, две на машину, фугасные, и подвешивали под крыло, а заряжающие набивали ленты, и кто-то совал мне в кабину термос, и я пил стоя, не вылезая, чтоб не разогнуть спину и не понять, как она устала. Лётчики не отходили от машин — кто сел на крыло, кто стоял, привалившись, и курил молча. Сёмин держал кружку обеими руками и не пил, грел. Сошников смотрел в одну точку. Лагутин ходил вдоль своей восстановленной взад-вперёд, заглядывал под крыло, мешал оружейникам, и я не одёргивал его — он шёл во второй боевой за день, и пусть ходит.
Трофимов пришёл к капонирам сам, не вызывая на КП.
— Сгрудился у переправы, — сказал он коротко. — Разведка дала: на том берегу узко, мост один, он встал колом, борт к борту, ждёт очереди. Танки, бензин, всё в куче на узком. Бейте сотками в кучу и в саму переправу. Кто как сел? Машины как?
— Восемь, — доложил я. — Моя на последнем. У остальных — дробь по плоскостям, тяги целы. Поднимем восемь.
— Поднимайте. — Трофимов не прибавил ничего бодрого. — Разворотите переправу — он на том берегу застрянет надолго. Сегодня каждый его застрявший час — наш.
Скопление у переправы открылось с подхода — не строчкой на марше, а тёмным грудящимся пятном на белом берегу. Немец встал у воды колом: узкий мост, к нему сходились две дороги, и всё, что шло на Верхне-Кумский, сбилось здесь борт к борту — танки, между ними цистерны, грузовики, бронетранспортёры, — и всё стояло, ждало очереди через речку, и деться ему было некуда.
— Цель — куча, — передал я. — В кучу и в мост. Я первый, кладу сотки в самую гущу, к мосту, у воды. Воробьёв — за мной. Морозов, Сошников — правее, по тем, что у дороги. Гладков, Сёмин — левее. Лагутин, Панин — следом, в дым от первой волны. Зенитка тут уже стоять успела, пристреляться, — берегитесь, не висните. Бьём в два захода вплотную, без разрыва. Пошли.
Я опустил семёрку в пологий заход прямо на гущу у воды. Куча росла под носом тёмным месивом. Мотор держал, но стрелка стояла уже высоко с самого взлёта — он шёл во второй раз за день и грелся, не остыв с первого. Я навёл нос в самую середину, к мосту, выждал и сбросил пару фугасок в один счёт. Бомбы ушли вниз и вперёд, и я тянул из захода, когда сзади ударило дважды — вспухло чёрным с мёрзлой землёй и снегом в самой куче, у воды. Во что легло, я не видел — уже выводил, — но Ковальчук захлебнулся:
— В кучу, командир! Обе в кучу, у моста! Горит, и мост качнуло!
И встала зенитка. Эта уже не ехала на ходу — успела стать, пристреляться к небу над переправой, и встретила нас плотнее: двадцатки слитными веерами, тридцатисемимиллиметровая чёрными кустами на высоте выхода. Немец жёг наугад это небо, зная, что мы пойдём на повтор.
Воробьёв вошёл в мой дым у моста, сбросил сотки туда же и потянул вверх через разрыв. Правее, по гуще у дороги, заходили Морозов и Сошников; одна сотка Морозова легла под цистерну, и берег полыхнул бензином по снегу. Гладков с Сёминым — левее, по бронетранспортёрам. Куча у воды занялась, заволоклась дымом, и в этом дыму танки стояли, прижатые к воде, к одному узкому мосту, борт к борту, без хода, как и хотел Трофимов.
— Лагутин, второй заход, в дым, и сразу выходи! Не доворачивай!
Он пошёл в дым, по моему, и в дыму не видно было, докуда довернул. Я тянул семёрку из своего второго захода вверх и услышал не его голос — Панина:
— Лагутина зацепило! По мотору, дымит!
— Лагутин, доклад! Что с машиной?
— Греется, командир! — высоко, рвано. — Масло гонит из-под капота, тянет вниз!
— На восток, к земле, на бреющем, высоту не набирай! — Я довернул шею, отыскал его: шёл низко, кренясь, и за ним стелился серый масляный хвост. — Панин, при нём, веди! Сажай у первой ровной плешки за своими, на наш аэродром не тяни — встанет мотор, не дотянешь!
— При нём, — отозвался Панин. — Веду.
Не пожар. Серый дым, масло — пробитая система, та же беда, что свалила Бабенко осенью. Дотянет до своих, если не поймает второго. А моя собственная стрелка стояла уже за красным — на втором за день вылете, на втором заходе, на довороте мотор перетопило. Я сбросил наддув до малого, повёл семёрку ровно, без единого рывка, и она пошла тяжело, грубо, с натугой, но пошла. «Его последний на сегодня» — стояло прокопенковским голосом, и это был тот самый последний, и я выводил на нём группу домой и считал не куски сожжённого железа на берегу, а минуты, на которые мотора хватит, чтоб дотянуть.
Назад я вёл уже семерых; восьмой шёл стороной с Паниным, кренясь. Заложив отворот к своим, я ещё раз обернулся на воду. Переправа горела. Не одна цистерна — весь сбившийся у воды кол занялся: бензин разлился и пошёл гулять по снегу жёлтым, чёрный дым стоял столбом над мостом, и сам мост осел одним концом, выбитый соткой или подмытый горящим, что натекло на лёд. То, что грудилось здесь, ждало очереди на тот берег, на Верхне-Кумский, — теперь горело, и не очень-то перейдёт сегодня, а кто перейдёт, перейдёт нескоро и не кучей. Это был полуденный наряд, и он был выполнен.
