Сталинград (СИ), стр. 33

— Зашей.

Он взялся за работу молча. Я тронул пальцем рваный край одной дырки, потом другой, и думал о том, что они — ровно та цена, которую я отдал за один проход, без второго. Захоти я довернуть, поглядеть, добить — обвод положил бы мне эту дробь не в край плоскости, а под кабину, как положил Захарову у моста, как положил бы любому, кто завис над этой полосой лишнюю секунду. Я не завис. Я ушёл низом, и за это семёрка отделалась дробью по концу консоли, а я — стоянием тут, у работающего Прокопенко, живым.

Оружейники уже шли вдоль машин, считая расход, прикидывая, сколько эрэсов сошло, сколько подвешивать к завтрашнему. Пилоты стягивались к землянке по одному, как сходили с крыльев. Сошников молчал, как всегда после боя. Морозов скручивал папиросу. Воробьёв стоял у правого крыла семёрки, на своём, уже не вовсе чужом месте. Гладков подошёл позже других — задержался у штабной палатки, где сдавал по карте, куда лёг Бабенко: по балке и силосной башне. Потом встал курить рядом с Морозовым, и было видно, что довести подбитого ведомого до своей земли — это он сегодня и считал своей работой, и сделал её.

* * *

Вечером, при коптилке, я завёл разбор с новой строки — не про колонну.

Впервые за всю осень — про аэродром. Про окопанное зенитное кольцо, про счетверённые по краям полосы и тридцатисемимиллиметровые по высоте выхода. Про то, что вертушки тут нет и быть не может, что цель эта берётся одним проходом или не берётся вовсе. Про два сожжённых на земле «Юнкерса» с грузом и крылом, полным бензина. Про сменный мотор Бабенко, который лёг на брюхо в чистом поле, дотянув пилота до своих. Я вписывал это и понимал, что вписываю первую строку новой работы — не на день и не на неделю.

Немец завязал себе пуповину по воздуху, потому что по земле я и весь фронт ему её перерезали. И теперь рвать эту воздушную пуповину, по одному борту, по одному «Юнкерсу» на разгрузке, сквозь окопанное кольцо, придётся каждый день, всю зиму, до того срока, который я один в полку знал наперёд и о котором молчал. Мост был не где-то в сводках. Мост был вот эти севшие на снег разлапистые туши, и горящие штабеля, и серый дым из бабенковского мотора. Котёл теперь дышал по воздуху — и душить его предстояло там же, в воздухе, над пристрелянной полосой, по борту в день.

Прокопенко в темноте сшивал дробь на правой плоскости. Из-под капонира долбило по дюралю мерно, без спеха, заклёпка за заклёпкой, — так стучат, когда знают, что к рассвету машина будет на ходу. На западе, за обводом, не стояло сегодня привычного зарева вдоль дороги — горело иначе, точкой, далёкой и низкой: догорало на снегу, у пристрелянной полосы, всё, что мы зажгли днём. В наряде на завтра против моей фамилии стояла та же точка в петле — площадка, севшие на разгрузке, кольцо. Всё то же.

Глава 20

«Воздушный мост»

Восьмого декабря на КП лежал не наряд, а лист со столбиком чисел.

Я зашёл в землянку раньше других и увидел его первым — обычный листок из планшета, придавленный кружкой, чтоб не свернулся, и на нём в три строки карандашом: триста, восемьдесят, сто пятьдесят. Без подписи, без стрелок, без карты. Трофимов сидел над ним и не водил остриём по дорогам — дорог в этих числах не было. Были тонны и борта. Я понял, по чему сегодня бьём, ещё до того, как он раскрыл рот, — понял и про то, чего он в этот столбик не впишет.

Это знание я нёс в себе с лета. Не прикидку — исход, числом и месяцем наперёд. Мост был сосчитан во мне давно и без ошибки: полторы сотни бортов в день немец не поднимет никогда, и восемьдесят тонн будут таять до нуля сами собой, мороз за мороз, туман за туман, без всякого нашего эрэса. Но это был мой груз, не приказ. На стол его, как Трофимов выкладывал свои три строки, не положишь.

— Грейтесь и слушайте арифметику, — сказал он, когда землянка набилась и над кружками встал пар. — Не для красоты. Чтоб знали, по чему сегодня работаете.

Он постучал по верхней строке.

— Армия в кольце. За триста тысяч ртов, не считая лошадей, которых они доедают. Чтоб такая масса просто не легла — ей надо в день хлеба, патрона, снаряда и горючего не меньше трёх сотен тонн. Это голодный паёк, ремень в последнюю дырку. По-человечески надо вдвое. Геринг наобещал своему фюреру пятьсот. Запомнили край — триста.

Карандаш сполз на вторую строку.

— Возит он это трёхмоторным гусем, тем гофрированным, что вы жгли третьего дня. Гусь берёт в брюхо тонны две, край две с половиной, и то налегке по бензину, а налегке не пойдёт — ему ещё назад через обвод тянуть. Берёт и двухмоторным, бомбардировщиком, который под груз не строен, — чуть больше, чуть быстрее, так же не приспособлен. Считайте: чтоб привезти триста тонн, надо поднять и посадить полторы сотни бортов. В мороз, в туман, в обледенение, через наши истребители и нашу зенитку. Полторы сотни. Каждый день. Без выходных.

Карандаш лёг.

— Не поднимает он полутора сотен. И половины не поднимает. Вчера, говорят, дотянул почти до трёх — и захлебнулся, потому что столько разом сесть, разгрузиться и уйти полоса не дала. А в обычный день в кольцо доходит тонн сто, восемьдесят, бывает меньше — туман сел, и за сутки ни одного. Делите восемьдесят на триста тысяч. Это они там делят каждое утро, по граммам.

В землянке стало тихо так, что слышно было капель у входа. Сёмин подался к листку, будто хотел перечесть числа сам. Морозов держал кружку, не отпивая. Кравцов, политрук, открыл рот добавить и закрыл — к этим трём строкам добавить было нечего.

— А раз так, — голос Трофимова стал жёстким, рабочим, — ваша работа сегодня не гусь. Гуся сожжёте — он один, на его место завтра пришлют другого, у немца их пока хватает. Ломайте не борт. Ломайте то, без чего и сотня бортов — куча железа над степью. Полосу. Разгрузку. Штабель, к которому он сел. Тягач от борта к складу. Собьёте цикл — он сядет, а разгрузиться не сможет; разворотите полосу — следующий ляжет на брюхо своим же поперёк. Тогда из восьмидесяти тонн до окопа не дойдёт и сорок. Понятно ставлю?

— Понятно, — сказал я.

Я слушал, не меняясь в лице. Трофимов выкладывал на листок то, что я носил под рёбрами, — только он клал прикидку на день, а я знал исход на зиму. Идти к этому исходу надо было руками: вот этим вылетом, по этой полосе, сегодня.

— Снаряжать под узел, не под борт, — сказал я, вставая. — Эрэсы все. Сотку — две: одну под штабель, одну в полосу, воронкой. В ленту осколочно-зажигательный гуще, по разгрузочным командам, по тягачам. Жечь будем не гуся — то, чем он на земле живёт.

Восьмёрку я поднял перестроенную. Воробьёв справа, на захаровском месте, уже почти своём, — я привыкал доворачивать на него шеей. Морозов с Сошниковым второй парой. Гладков третьей, и с ним Сёмин, потому что бабенковский борт лежал на брюхе в сорока километрах, движок с него только снимали. Восьмым шёл Лагутин — лётчик декабрьского пополнения, второй боевой, которого я держал поближе к себе, как держал когда-то зелёного Сошникова. Панин замыкал. Прикрытие — пара Яков, тонкая, как всегда.

* * *

Площадку выдал столб прогретого воздуха над укатанным снегом, дымки моторов, что не глушат на разгрузке.

Узел открылся весь сразу — не один севший гусь, как третьего дня, а целая работа на снегу. Серая накатанная полоса, на ней один трёхмоторный на разбеге уходил порожняком; у края, носами врозь, два других стояли с распахнутыми боками; меж ними сновали тягачи, ползали фигурки команд, темнели штабели. И всё это сошлось в одну точку под целиком — укатанное серое полотно перед разгрузкой, куда садился каждый, кто кормил кольцо. Туда я и клал.

— Под нами всё, — сказал я в эфир. — Не борт. Узел. Я с Воробьёвым — полосу и разгрузку у штабеля. Морозов, Сошников — тягачи и команды между бортов. Гладков, Сёмин — штабель горючего, бочки. Лагутин — за мной, бьёшь по моему дыму, не доворачивай. Заход один, поперёк. Отстрелялся — в степь, низом, не виснуть.