Сталинград (СИ), стр. 32
И уже на выходе к машинам бросил оружейнику то, что в этом наряде решало: эрэсы все, сотку под штабель, зажигательных в ленту набить гуще обычного — сегодня не бронебойный нужен, а тот, что подпаливает; брони не пробивать — жечь.
Восьмёрку я поднимал полную — впервые за неделю все восемь стояли в строю готовыми. Семёрка, Воробьёв справа, на месте, к которому он шёл вторую неделю. Морозов с Сошниковым, Гладков с Бабенко, Сёмин с Паниным — пара за парой, всяк в своей. Бабенковский мотор, поставленный заново, отходил уже ровно, и Бабенко перестал прислушиваться к нему на каждой минуте. Прикрытие — пара Яков, тонкое, как всегда.
— Вот она, под нами, — передал я в эфир. — Бьём по стоящим, на разгрузке, и по штабелям у полосы. По тем, что в воздухе, не отвлекаться. Один проход, поперёк, как махну. Морозов с Сошниковым — левый край стоянки, ближние борта. Гладков, Бабенко — дальние, у штабелей. Я с Воробьёвым — середину, того, что сел, и того, что разгружается. Отстрелялись — все в степь, к земле, расходимся низом. Над полосой не висеть ни секунды. Зенитка тут стенкой. Пошли.
Я положил семёрку в плоский скат, нацелив нос на самый край стоянки, на тот «Юнкерс» у штабелей, из которого ещё таскали ящики.
Машина пошла вниз ровно, без той тяжести, что брала её на голову колонны: тут не надо было нырять глубоко, надо было пройти плоско, низко, по головам. Мотор под обрезанным газом тянул внатяг, без надрыва. Гофрированный борт вырос в прицеле — широкий, светлый, беззащитный, с распахнутой дверью, с разбежавшимися от него фигурками. Я отпустил эрэсы. Восьмёрку реактивных стряхнуло разом; они прочертили по снегу восемь дымных полос и сошлись в стоянку — в раскрытый бок, в штабель за ним. Вспухло. Сразу за разрывами я повёл по борту длинную из пушки — вдоль фюзеляжа, по крылу, по моторам, — и крыло занялось жёлто, бензином: баки в нём полные, на обратный путь. «Юнкерс» вспыхнул весь, разом, как вспыхивает облитое. Я бросил семёрку вверх и влево, к степи.
И тут встал обвод.
То, о чём говорил Трофимов, поднялось снизу не дробным огоньком с обочины. Оно поднялось со всех сторон сразу — стеной, кольцом, какого я не видел даже у моста. Счетверённые двадцатки били слитно, без передыху, из окопанных гнёзд по краям полосы, ставя над стоянкой сплошную решётку трасс; рядом, реже и тяжелее, ухала тридцатисемимиллиметровая, и каждый её хлопок ставил грязную кляксу ровно на той высоте, где мы выходили из захода. Немец пристрелял это небо заранее и теперь жёг его наугад, зная, что мы где-то в нём.
— Густо, командир! — Голос Ковальчука из задней кабины подскочил, сорвался почти на крик. — Со всех краёв, кольцом!
— Вижу. Все — в степь, низом, не виснуть!
Я бросил семёрку к самой земле, выровнял на бреющем, пошёл прочь от полосы между двух гнёзд, по белому, прижимаясь так, что снег летел из-под винта. Трассы счетверённой прошли надо мной, выше, там, где меня уже не было. Я не дал себе ни доворота, ни взгляда назад на горящий борт — про то, что он горит, мне сказал жар в затылке и крик Ковальчука. Один проход. Свой я сделал и уходил.
Воробьёв держался в хвосте, правее и ниже. Он добил то, что я зажёг, одной короткой по разбегавшимся у штабеля, и тут же отвалил в степь — не докручивая, не задирая нос лишний раз посмотреть, что натворил. Я скосил глаза вправо: шёл там, где должен, плотно, без зазора, как пришитый.
— Чисто, Воробьёв. В степь.
— Понял.
На левом краю, по ближним бортам, прокатился двойной разрыв — легли Морозов и Сошников. Рвануло там чёрным, низким, тяжёлым грибом — не бензин, груз, боезапас, который немец только что выкинул из брюха на снег и не успел растащить. Гладков с Бабенко уходили по дальним, у штабелей.
И по Бабенко обвод попал.
Самого я не видел. Я уже выходил, прижатый к земле, и услышал Гладкова — резко, не своим голосом:
— Бабенко зацепило! По мотору, дымит!
— Бабенко! Тяни на восток, на бреющем, к земле! Высоту не набирай — под тобой стрелять не дадут!
Я подвернул на голос. Бабенковский борт уже отползал от стоянки на степь, низко, и за ним тянуло серым, не чёрным. Не как у Захарова. Не бензин, не сразу, не огонь по борту. Дым шёл из-под капота, из мотора, белёсо-серый, с маслом, — тот, что значит пробитый радиатор или маслосистему, а не пожар. Тот самый движок, что ему собрали заново и который он обкатывал всю неделю, держался теперь на простреленном дыхании.
— Тяну, командир! — Голос напряжённый, но ровный. — Греется, держит пока. Дотяну до своих, не до дома.
— Тяни сколько дашь. Гладков — рядом с ним, прикрой снизу.
— Я при нём.
Обвод бил вслед нам ещё долго, по уходящим, по пустому уже небу над собой, заполошно, зло, понимая, что упустил. Трассы счетверённых вставали позади веером, не доставая. Сошников добил на отходе одиночной по тому, что горело у штабеля. Сёмин с Паниным прошли последними по дальнему краю и нырнули к степи следом за всеми. Над полосой, за нами, поднимались три чёрно-жёлтых столба — два «Юнкерса» и груз, выкинутый на снег и не увезённый, — и в этих столбах горело то, что немцу час назад привезли по воздуху ценой целого рейса через обвод. Привезли — и не разгрузили.
— Сбор, — сказал я, считая борта на отходе, низом, над самой степью. — Идём домой. Воробьёв.
— Здесь, справа.
Опять не «цел». Он отвечал, где он. Я уже знал за ним эту повадку и уже ждал её.
— Морозов.
— Цел.
— Сошников.
— Цел.
— Гладков.
— При Бабенко, цел.
— Бабенко.
— Тяну. — Пауза, в которой слышно было, как у него ворочается мотор. — Греется. Сяду у своих, командир. До дома не дам.
— Садись у своих. Гладков доведёт, отметит место. Машину потом вытащим.
С площадки уходили все восемь — но один шёл на простреленном моторе, и этого одного до дома было не дотащить. Я знал это и не обманывал себя. Цена за первый аэродром лежала вот в этом сером дыму, что тянулся справа и ниже, — в движке, которому Бабенко неделю собирал ресурс и который теперь сжигал его весь, до последней капли масла, до последнего оборота, чтобы вынести пилота на свою землю и встать.
Бабенко не дотянул до аэродрома километров сорок — лёг на ровное поле за нашим передним краем. Сел на брюхо, грамотно, по-зрячему, как садился осенью Дёмин, — выпустил, что мог, прижал хвост, прополз по снегу и встал. Гладков сделал над ним один заход пониже, разглядел, что тот выбрался из кабины и машет, привязал место к ориентирам — по балке и силосной башне — и нагнал нас. Машину было не бросить совсем: мотор сменный, новый, на нём ещё ходить и ходить, его снимут и поставят на другой борт; но самой бабенковской семёрки в строю на завтра уже не было.
Прокопенко шёл мне навстречу от своего капонира, едва я загнал семёрку и вылез на крыло, — на ходу пересчитывая севшие борта, губами, не вслух.
Дошёл до семи, и губы у него остановились. Он повернулся к дальнему краю полосы, откуда мы выходили, и держал глаза там, на пустом небе, дожидаясь восьмого. Восьмой не шёл. Я заговорил первым, прежде чем он спросит.
— Бабенко сел у своих, за передним краем. Мотор прострелили, маслосистему. Сам цел, машина на брюхе. Завтра поедут снимать движок.
Прокопенко молчал, только складка у его рта легла поглубже. Движок этот он сам помогал ставить на той неделе, своими руками заводил, гонял, доводил вместе с бабенковским механиком, — и теперь этот движок лежал на брюхе в сорока километрах, в чистом поле, с дырой в радиаторе.
— Сколько дотянул на пробитом?
— Километров сорок.
— Это хорошо тянул. — Он сказал это о моторе, не о пилоте. — Доброе масло было. На худом столько не дашь — заклинит на десятом. — Он зашёл под правую плоскость, нагнулся, повёл ладонью по дюралю против света — и остановил руку на двух новых пробоинах у самого края консоли, мелких, дробных, от двадцатки. — А вас, Алексей Петрович, краем взяли. По концу плоскости, дробью. Тяги целы, бак цел. К утру зашью.
