Сталинград (СИ), стр. 26
Не пустили. Небо не пустило.
Перед сумерками туман дрогнул.
Поднялся слабый ветер с востока, потянул низом, и белая стена впервые за день шевельнулась — поползла, истончаясь, и в ней мутно, на минуту, проступило выше серое: не солнце, но кромка облаков, оторвавшаяся от земли. Капониры на дальнем краю стоянок выплыли из мути целиком. Видимость встала — не лётная ещё, но уже не слепая.
Я отошёл было к оружейникам, к хвосту семёрки, когда от КП прибежал посыльный — не пошёл, прибежал, по стылой стерне — и принёс наряд на завтра.
Трофимов собрал лётчиков у капонира, в наступающих сумерках, и прочёл коротко, без обычного нажима, потому что нажима тут не требовалось:
— Завтра с рассвета, как даст погода, — работа по отходящим колоннам. Немец покатился, дороги забиты, тылы оголены, зенитка не успевает за отходом. Цель не та, что осенью. Не зарытая батарея, не точка в городе — колонны на марше, на открытом, бегущие. Готовность с темна. Машины держать заряженными как есть, ничего не снимать.
По отходящим. Я повторил про себя эти два слова и почувствовал, как у всех у нас, стоявших у капонира в сумерках, что-то отпустило в груди и тут же натянулось заново — уже не бессилием, а делом. Осенью мы били немца сидящего, окопанного, прижатого, который держал нас за горло зениткой. Завтра нам давали немца бегущего. То, чего полк ждал с сентября, началось без нас, под туманом, на земле, чужими руками — а нам оно доставалось со второго дня, с рассвета, по колоннам на дорогах.
Прокопенко в темноте уже не грел семёрку вхолостую — он слил воду на ночь, укрыл мотор, законтрил, что положено, и готовил машину к утреннему запуску, к настоящему, после которого взлетают. Я задержался у крыла, пока его руки в свете прикрытой переноски шли по контровке держателя — проверяя на ощупь то, что уже проверил, — и пошёл к землянке через стоянки. Гул за горизонтом стих совсем; ночь ложилась тихая, морозная, с редкими дальними вспышками на северо-западе — там, куда мы не долетели сегодня и куда пойдём завтра. Туман над полем расходился к ночи рваными клочьями, и в прорехи между ними, высоко, проступали первые звёзды — те самые, по которым штурман правит, если небо чистое. Завтра небо могло дать. Я загадал, чтобы дало.
Глава 16
«Бегут»
Голова колонны росла в прицеле, и я держал на неё опущенный нос семёрки.
Я пустил машину в долгий пологий снос вдоль дороги, по самой оси, как и собирался ещё на земле. Гружёная, она проседала тяжело, всем весом, и обороты на спуске налились, и мотор пошёл низко, в полную грудь. По фонарю потянуло встречным, морозным. Тонко свистнуло в неприкрытую щель. Ручка под ладонью мелко дрожала на разгоне. Передние машины надвигались — грузовики, крытый штабной, тягач с орудием на прицепе, — не зарытая батарея, не точка в городе, а живое, идущее, на голом.
Я дал эрэсы. Все восемь ушли с балок разом, дёрнув машину, и потащили к голове колонны серые росчерки. Легли по передним коробкам, по тягачу. Голова вспухла огнём и дымом. Я положил сотку туда же, в самое горло дороги, и прошёл по оси длинной очередью из пушки — снаряд за снарядом вдоль строя, как и задумал: не в одну машину, а в ряд. По ряду пошли разрывы, фонтанчики, вспышки. Передние встали, и за ними упёрлись в их корму те, что напирали сзади; обочина была крутая, степь по бокам голая, объехать встрявшую голову было некуда. Дорогу эту я выбрал не наугад: пройдя по ней с подхода на средней, я считал на ходу, где голова, где хвост, где балка стискивает марш на спуске, и заходить положил отсюда, по оси, от выхода из балки к входу. Я рванул вверх, вправо, по-над степью.
— Голова горит, командир, — голос Ковальчука сзади, и в нём дрожало то же тугое, что давило мне грудину изнутри. — Встали. Задние напирают.
Зарядка под это и была снаряжена с ночи. По окопанной огневой мы всю осень клали сотки и бронебойный, чтобы достать зарытое; под колонну на марше я велел оружейникам перебрать ленты заново — осколочные гуще, АО по подвеске, и ленту к ВЯ с перевесом в осколочно-зажигательный. Грузовик, повозка, тягач, пеший на открытом — это не броня орудия, это то, что рвётся осколком и горит от зажигательного. Они перебирали короба в темноте, при прикрытых переносках, и снаряд за снарядом ложился так, как ляжет по живой дороге, а не по зарытой земле. Под это же я и чертил им утром прутиком по схваченной морозом земле у капонира длинную черту, дорогу, и тыкал в оба её конца: голову зажечь, хвост зажечь, заходить вдоль оси, очередь укладывать по ходу — поперёк зацепишь одну машину, вдоль десять. По бегущему, говорил я им, стрелять сладко; над пробкой завязнуть — та же зенитка, только сам себе. Говорил им, а про себя отметил, что в первую голову говорю себе.
Хвост запер Морозов.
Захаров свалился следом за мной на голову, скупо, двумя короткими, добил то, что я зажёг у выхода из балки. А в другом её конце, на входе, поднялся второй очаг: Морозов уронил бомбы на хвостовые повозки, Сошников добавил по тягачу. Хвост стал, перегородив горловину сгоревшим. И колонна встала вся. Голова горит. Хвост горит. А в балке — тело, забитое, сбитое. Вперёд нельзя. Назад нельзя. На крутую обочину грузовик не вскарабкается. Я знал эту балку наизусть с первого прохода: дорога ныряла в неё и снова шла на гряду, и в самой балке, на спуске и подъёме, колонна сбилась тесно. Там я и держал, как сказал группе с воздуха: я с Захаровым — голова, Морозов с Сошниковым — хвост, Гладков, Бабенко, Воробьёв — по телу, как встанет.
Немец сыпался из машин. Разбегался по инею мелкими тёмными точками. По нему, по разбегавшемуся на голом, и пошли третьим заходом Гладков, Бабенко и Воробьёв — осколочными по живому, по тем, кто залёг у машин переждать в кювете. Осенью этот немец встречал нас сверху мессером и снизу зениткой, окопанный, считающий наши заходы; теперь он горел в балке и не отвечал почти ничем. Я довернул на тот конец, где у входа ещё дожимали застрявшие повозки.
Эту забитую отходом дорогу я узнал ещё с подхода, до спазма. Сорок первого года она была наша. Сорок первого по таким дорогам шли на восток мы — тесно, без разрывов, под немецким крылом; немец ходил над нами вдоль оси, бил по голове и хвосту, запирая, а мы стояли в пробке на голом и не могли деться. Теперь по дороге к Дону шёл немец, и над ним был я.
Тело колонны стояло пробкой, и эта пробка была — работа, какой полк не видел за всю осень.
Не зарытая огневая, что отсидится в щелях и назавтра заговорит снова. Живая дорога, сбитая в кучу, без укрытия, без неба над собой. Я развернул семёрку на повтор, вдоль тела, ниже первого захода. Дал пушкой по сбившимся грузовикам. Снаряды ВЯ — двадцатитрёхмиллиметровые, осколочно-зажигательные — легли в борта, по тенту, по кузовам. Что-то занялось. Что-то рвануло коротким чёрным грибом — машина с боезапасом. Сзади заработал пулемёт Ковальчука, длинными, по разбегавшимся вдоль колеи. Я вытянул семёрку из дыма на чистое.
Внизу горело уже не одно место. Горела вся балка, от головы до хвоста, чёрным, маслянистым, с языками. Над ней стоял дым, и в дыму металось тёмное — те, кто ещё бежал, и те, кто уже не бежал.
Над такой целью лётчик начинает терять голову. Цель не отстреливается. Цель не уходит. Цель стоит и ждёт. Каждый новый заход кладётся вернее прежнего — пристрелялся. И рука сама просит ещё круг. И ещё. И ты уже не считаешь, сколько прошёл над пробкой и на какой высоте. Я перестал делать то, что делаю в бою не думая. Не глянул на приборы перед заходом. Не повёл глазами по верху и сторонам. Не отметил, где остальные. И дышать перестал — держал воздух в груди, как на прицеливании, и спохватился об этом слишком поздно. Ладонь под перчаткой взмокла на ручке. Внизу стояло столько, и так беззащитно, и горело так охотно, что я уже доворачивал на новый заход. Ловил в прицел крытый штабной автобус, не добитый прошлым проходом.
