Сталинград (СИ), стр. 27
И в эту секунду с обочины ударило.
Самоходная двадцатка — двадцатимиллиметровая на грузовике, та самая, про какую я сам же говорил утром: батарейной зенитки за отходом нет, она не поспела, но в колоннах ходят возимые двадцатки, и эти огрызаются с обочины отдельными точками, не стеной. Стояла у дороги, в стороне от пробки. Ждала. Дробная очередь поднялась навстречу, частая, мелкая. Я бросил семёрку влево, рваным. Большая часть прошла мимо. Но не вся.
— Командир, по правой! — Ковальчука качнуло. — Дыра в плоскости, у радиатора!
Семёрку тряхнуло. В правой плоскости разом стало два звука: ровный гул мотора и новый, подсвистывающий. Воздух пошёл через рваную дыру. Я бросил азарт. Выровнял. Увёл машину с набором прочь от дороги, на пустую степь. Стрелка температуры воды поползла. Двадцатка зацепила краем радиатора — не насквозь, не разом. Но вода теперь уходила по капле, и мотор это почует — не сейчас, так через двадцать минут.
— Вышел из захода. — Я выровнял дыхание под слова. — Воробьёв, выбей мне ту двадцатку на обочине, левее пробки, у одинокого грузовика. Прикрой остальным повтор.
Воробьёв пошёл на самоходку отдельным заходом, по обочине, эрэсами и пушкой. Грузовик с установкой занялся. Очередь снизу оборвалась. Остальные доделали тело колонны — Гладков, Бабенко и Сошников укатали его ещё по разу вдоль оси, по тому, что горело и сбивалось. Над дорогой к Дону встал длинный чёрный столб, видный от самой реки. Я держался выше, с подсвистывающей дырой и ползущей стрелкой, и собирал группу из боя.
— Сбор. Идём домой. — Я считал борта, выводя себя и других из азарта. — Доложиться по очереди. Захаров.
— Цел.
— Морозов.
— Цел, две дыры, мотор тянет.
— Гладков.
— Цел.
— Сошников.
— Цел.
— Воробьёв.
— Цел.
— Бабенко.
Бабенко ответил не сразу.
— Тут я, командир. — Голос рваный. — По мотору достали, на повторе. Дымлю. Тянет, но греется, зараза.
Он отыскался ниже и сзади, отставший, и за ним по фюзеляжу тянуло бледным дымом с маслянистым отливом. Та же двадцатка с обочины, что зацепила меня по радиатору, прошлась и по нему, только взяла глубже — по мотору, по маслосистеме. Бабенко затянул заход не хуже моего: по бегущему било сладко всем, не одному мне.
— Бабенко, отворачивай домой, через линию, не тяни над дорогой. — Я довернул семёрку к нему, под него, прикрывая, забыв на минуту про собственную утекающую воду. — Высоту разом не сбрасывай. На малом газу, сколько мотор даст. Я над тобой.
— Понял.
Мы пошли домой вдвоём отставшими — он с дымящим мотором, я с подсвистывающей плоскостью и ползущей стрелкой. Остальная группа стянулась выше, прикрывала. Пара Яков, что висела на отход, спустилась к нам над серединой пути, покачала крыльями, пристроилась сверху. Немца в воздухе не было. Отход свой он бросил без прикрытия, как бросил без зенитки. Люфтваффе в этот день держало силу не над дорогами, а где-то у себя; над колонной к Дону не встало ни одного мессера. Это была новая, непривычная тишина в небе над целью — небо, в котором за нами не охотились.
Бабенко тянул свой дымящий борт ступенями, теряя высоту понемногу, и мотор у него хватал с перебоем, кашлял, но держался. До Конной он дотянул. Сел тяжело, с прямой, на чуть длиннее обычного, и катился долго, и встал у дальнего капонира с винтом, провернувшимся напоследок и замершим. Я сел следом. Семёрка бежала по полосе ровно, но стрелка воды стояла уже у красного, и я заглушил мотор раньше, чем положено, едва свернул с полосы, — чтобы не догнать его насухую.
Прокопенко присел на корточки под правой плоскостью и долго молчал, заглядывая в пробоину снизу, против света.
— Радиатор краем взяли, Алексей Петрович, — сказал он наконец, выпрямляясь. — Воду гнали всю дорогу. Дотянули — и спасибо. Ещё б минут пять — встал бы мотор. Плоскость зашью, радиатор менять буду, тут заплатой не отделаешься. К утру не обещаю. К полудню встанет.
— Ставь к полудню. Завтра летим.
Он провёл пальцем по рваному краю дыры, примерился, потом поднял глаза на меня — снизу, от плоскости, тем своим взглядом, которым читал не машину, а лётчика.
— Затянули заход-то, — сказал он не в укор, ровно. — По радиатору так с обочины не берут, если выходишь вовремя. Это уже на третьем круге берут.
— Затянул, — сказал я. — Сладко было.
— Оно понятно. — Он сложил ветошь. — Бабенки борт хуже вашего. Мотор менять, маслосистему всю. Тот вообще на честном слове доехал.
Бабенко стоял у своей машины, бледный, и смотрел, как из-под капота техники вытягивают перебитый, в масле, движок. Он первый свой тяжёлый возврат привёз не с битвы за город, а с погони — и оттого виноватился особо, как виноватятся, когда угробили машину не от чужой силы, а от своей жадности. Я подошёл, сказал ему то, что сказал когда-то Дёмину: машину дадут другую, а вот привычку выходить вовремя надо нажить, пока есть на чём наживать. Он не ответил, только сглотнул и отвёл глаза к развороченному капоту.
Разбор вышел не такой, как всю осень. Осенью графа потерь стояла полной — дыры, угробленные машины, посечённые люди, — а напротив, в графе «ради чего», чаще пустело. Сегодня я заполнил обе. Длинная колонна, запертая у дороги к Дону, голова и хвост в огне, тело сбито в пробку, двадцатка на обочине сожжена. Полк в этот день не держал немца за горло, прижатого, окопанного, — полк гнал его, бегущего, по дороге, по которой сорок первого гнали нас. И всё-таки рядом с дырой по радиатору и менянным мотором Бабенко легла строка, которую я выводил медленно: бегущий тоже кусает. Та лёгкость, с какой бьёшь по отходящему, стачивает машину и человека не хуже зенитки у батареи — только зенитка стачивает страхом, а это азартом, и азарт опаснее, потому что не пугает, а тянет.
И ведь всё это было сказано с вечера накануне, у фонаря, когда Трофимов отдавал наряд не так, как отдавал его всю осень. По отходящим, сказал он тогда, поведя карандашом по карте, по ниткам дорог, что сходились к синей жилке Дона: немец покатился со вчерашнего, на севере прорвали, румына смяли, тылы тянутся к Дону, к переправам, дороги забиты, зенитка за отходом не поспевает; ваша работа — рвать марш, не дать ему уйти за реку в порядке. Цель не та, к какой привыкли: не зарытая батарея, не точка в городе — колонны на марше, на голом, идущие. Восьмёрку поднимаешь ты, прикрытие — пара Яков на отход, подвеска под колонну. Я слушал его и уже знал, что зарядку придётся менять, а лётчиков собирать у семёрки и объяснять с прутика, как ходить вдоль оси, — потому что так мы за осень не ходили ни разу. Гладков ещё спросил тогда про зенитку, и я ответил ему то, что нынче и проверил собой на обочине: батарейной нет, она за отходом не успела, а возимые двадцатки огрызаются с обочины отдельными точками, не заградительной стеной. Всё сходилось одно к одному.
К вечеру с КП передали новый наряд. Немец отходил к Дону, к переправам у Калача, и колонны его теперь сбивались к этим переправам, как к одной горловине. Наутро полк гнали туда — на дороги к Дону, ближе к реке, к тому узлу, к которому со всех сторон стягивался отход. Прокопенко в темноте уже отворачивал с семёрки битый радиатор, и ключ его постукивал по стоянке мерно, без спешки, — так стучат, когда машину поднимут к сроку. Над аэродромом стыла ясная морозная ночь, и низко на северо-западе, за горизонтом, где днём горела запертая нами колонна, дрожало тусклое рыжее свечение — не город, а дорога, по которой немец уходил за реку и не успевал.
Глава 17
«Калач»
Третий лётный день начался с карты, на которой две стрелы почти сошлись.
Трофимов отдал наряд у капонира, и впервые за все эти дни в его голосе не было прежней ровной деловитости — было что-то туже, собраннее, как у человека, который видит, что дело подходит к узлу.
— С севера наши идут на Калач, с юга — навстречу, к Дону, — сказал он и провёл карандашом по карте две дуги, что тянулись с разных сторон к одной синей жилке. Концы дуг почти касались. — Между ними остаётся вот это. Узко. День, может, два — и сомкнут. Немец это понял раньше нас и потёк к переправам. Всё, что он держал в излучине, теперь жмётся к мостам через Дон, у Калача. Уйдёт за реку в порядке — будет драться за рекой. Не уйдёт — сядет в мешок.
