Сталинград (СИ), стр. 25
К девяти туман не редел, а гул не стихал, и Трофимов решил пробовать.
— Парой. — Он подозвал меня к капониру, говорил коротко. — На разведку погоды и переднего края, на сколько пустит. Глянь, есть ли над туманом просвет, и что у немца. Не пустит — вертайся. Биться в молоке не дам. Ты да Захаров.
Я взял Захарова. Сели в кабины, запустили, вырулили на ощупь — рулёжку я знал на память, по числу шагов и поворотов, но в этом тумане и память была плохой опорой: капониры выплывали из белого в последний миг. Ковальчук в задней доложил, что готов, голосом ровным, хотя видел он сейчас не больше моего — белую стену за фонарём.
Я отпустил тормоза и дал взлётный.
Семёрка пошла по полосе, набирая. Полоса исчезла под ней через сто метров. Впереди не было ничего, кроме белого. Я держал направление по компасу и по чутью, не видя земли под колёсами. Оторвал машину раньше, чем хотел, лишь бы не вкатиться вслепую в капонир на краю поля. Колёса отпустили землю — и молоко сомкнулось за фонарём со всех сторон разом.
Земли нет. Неба нет. Горизонта нет. Только белое со всех сторон и приборы.
Я зажался на приборы, как учили, как сам учил других: скорость, высота, шарик, обороты. Без них в облаке человек теряет верх и низ за минуту и валится, сам того не чуя. Семёрка лезла вверх. Я держал её ровно по прибору. Ждал, что вот-вот мутно блеснёт сверху. Пробью кромку, выйду на солнце. Кромки не было. Сто метров. Сто пятьдесят. Двести. Молоко не редело. Оно густело. И по передней кромке фонаря поползла, наматываясь, тонкая ледяная корка. Обледенение. Влага из тумана садилась на стылый металл и схватывалась.
— Командир, лёд на плоскости, — Ковальчук, сзади, без паники, но быстро. — По передней кромке наростает.
Лёд на крыле в облаке — это конец подъёмной силы. Это сваливание. Это камнем вниз, если вовремя не выйти. А выходить было некуда. Подо мной в тумане лежала своя степь, свои капониры. Сесть вслепую — значило воткнуться. Захарова я не видел. Он шёл где-то рядом, в том же молоке. Каждый из нас был сейчас один в белом, со своими приборами и своим льдом.
И мотор начал давиться. Не сразу, не разом — он сперва дрогнул на ровных оборотах, чихнул, схватил снова, потом опять провалился. Карбюратор обмерзал: влажный воздух тумана садился инеем в патрубке, душил смесь, и АМ-38 хватал с перебоем, как давился мотор Дёмина над батареей, только там его било зениткой, а тут — погодой. Я тронул заслонку подогрева. Дал смесь побогаче. Поймал обороты на ощупь, по слуху, как ловят, когда приборам уже не до конца веришь. Мотор отдышался. И на этом ровном, отвоёванном вздохе рука сама пошла на разворот — раньше, чем я успел решить головой. Я держал ручку рассчитанно, ровно, а кисть уже знала за меня: назад, сейчас. Голова только подобрала под это слова. Дальше — не разведка, а два экипажа в слепом без верха, со льдом на крыле и обмерзающим карбюратором; встанет мотор совсем — садиться будет нечем и некуда.
— Захаров, как у тебя? — Я вдавил тангенту и снял с голоса всё, что в нём было лишнего, оставив одни слова.
— Лёд берёт. Верха нет. — Сквозь треск, скупо. — Глухо, командир.
Верха не было. Кромка стояла выше нашего потолка с этим льдом. Пробить её мы не могли. А под нами лежала невидимая земля. Две машины висели в молоке, обрастая льдом, без верха и без низа. Два слепых утюга, которые туман держал в горсти и мог сжать в любую секунду.
Я развернул на обратный, по компасу, ловя в голове число секунд от взлёта, прикидывая, где сейчас полоса. Снизил по прибору осторожно, метр за метром. Готовый рвануть вверх, если из белого выскочит капонир. На пятидесяти метрах под колёсами мутно проступила земля — серая, в инее, ближе, чем хотелось. Полоса легла наискось. Я поймал её. Доразвернул у самой земли. Притёр семёрку. Она побежала, вспарывая туман, и я не отпускал тормоза, пока из белого впереди не выплыл знакомый горб капонира. Захаров сел следом, тенью, я услышал его по звуку, а увидел — только когда он вырулил рядом.
Мы стояли, два экипажа, у своих машин, с ледяной коркой на передних кромках, которая уже оплывала на земле каплями, и молчали. Слетали. На разведку погоды. Узнали то, что и так знали с земли: неба нет.
Туман держал нас весь день.
Это был самый длинный день за всю осень, и в нём не было ни одного вылета. Артиллерия за горизонтом отбила своё к девяти с чем-то — гул осел, рассыпался, перешёл в редкую, далёкую перестрелку, и по этому я понял, что артподготовка кончилась и пехота пошла. Пошла без нас. Где-то там, в этом тумане, который прижал и нас, и немца, наши шли вперёд по снегу, ломали передний край, и не было над ними ни одного нашего штурмовика, чтобы расчистить дорогу, прижать пулемёт, сжечь батарею. Всё, чему нас учила осень, всё, для чего копили горючее, — лежало под крылом без дела.
Прокопенко грел семёрку на малых, глушил, через час запускал снова — и всякий раз качал головой. Холостой прогрев в такой мороз он считал чистым убытком: бензин в трубу, моторесурс ни за что, аккумулятор садится от частых запусков, свечи замасливаются. Я мерил капонир из угла в угол и косился на семёрку, как она горит впустую: гружёная под завязку, заправленная, заряженная — а вся её работа сегодня была в том, чтобы не остыть. Остудить её тоже было нельзя: откроется кромка на полчаса — взлетать в ту же минуту, не дожидаясь режима. Так и стояла семёрка между двух запретов, как стоял у неё я.
К полудню у одной машины третьей пары аккумулятор всё-таки сел — запустили лишний раз, в спешке, по ложной надежде на просвет, и стартёр на морозе добил его до того, что винт не проворачивал. Прокопенко с мотористом выволокли аккумулятор, унесли отогревать под лампу, а машину раскрутили автостартёром — трёхоской с хвостовиком на валу, какую подгоняли к капониру и проворачивали винт через зацепление. Я держал переноску, пока они работали голыми руками по стылому металлу, и в этом было всё, чем я был сегодня полезен: подержать свет. Командирское слово тут не весило ничего — весили их руки и автостартёр.
Оружейники обошли подвеску ещё раз: не отсырел ли за день электрозапал направляющих, держат ли замки сотки, не схватило ли льдом ленту в приёмнике ВЯ. Снимать на ночь не велели — держать заряженными как есть. Подвешенный с ночи снаряд к вечеру обмёрз инеем, и его обтирали ветошью, чтобы наутро не примёрзло в держателе.
Лётчики сидели у машин на ящиках, курили в рукав, кидали в подкидного на снарядном ящике; кто-то спал в кабине, привалившись к борту. Бабенко правил и без того острый нож. Сошников чистил уже чистый пистолет. Каждые полчаса все они задирали головы в белое — не редеет ли. Не редело.
Вот тут я и понял про себя одну вещь, простую и неприятную. Всю осень я мерил свою цену тем, что поднимаю в воздух, — звеном, парой, своей семёркой. Готовность была валютой: набил ленты, прогрел моторы, свёл пары — значит, чего-то стою. А сегодня всё это лежало под крылом полное, до последней ленты, — и не стоило ничего. Машины не остыли, аккумуляторы отогрелись, снаряды обтёрты — и всё впустую, потому что небо не брало этой монеты. Готовность без неба — это пустая ладонь, протянутая в туман. Командир, которому нечего поднять, — не командир, а сторож при заряженных машинах; и за этот день я узнал, каково это, и запомнил, чтобы не путать впредь готовность с делом.
К полудню с КП передали то, что доходило с земли по проводам: наши прорвали оборону на двух направлениях, пошли в глубину, немец откатывается. Без авиации. По всему фронту в этот день авиация стояла, прижатая той же погодой, что прижала нас, — это было слабым утешением и никаким. Я знал, что туман этот не случаен, что он лёг на руку наступлению, что немец сейчас слеп так же, как мы, и не видит с воздуха, как его обходят, — но командиру эскадрильи, у которого восемь готовых машин не могут подняться в день, какого ждали полгода, от этого знания было не легче. Я носил под рёбрами и срок, и то, чем этот срок обернётся, — а наружу из меня просилось то же, что из всех: пустить бы. Хоть звено. Хоть пару. Туда, где сейчас без нас.
