Сталинград (СИ), стр. 24
Оружейники в эти дни набивали ленты впрок, как никогда. ВЯ, ШКАС — звено за звеном, ящик за ящиком; ленту к ВЯ снаряжают через машинку, патрон за патроном, и в обычные дни набивали к вылету, в обрез, а теперь набивали короба загодя, складывали под сеть готовыми, чтоб в нужный день не набивать, а подавать. Снаряд они перебирали поштучно — бронебойно-зажигательный к бронебойно-зажигательному, осколочно-зажигательный отдельно, — раскладывая чередование в ленте так, как ляжет по цели; в обороне по колонне и расчётам клали гуще осколочный, а тут оружейник нет-нет да и подкладывал больше бронебойного, не зная сам зачем, по чутью на тяжёлую работу. Подвешивали и снимали РС на пробу, прозванивали электрозапал направляющих, проверяли на щелчок замки бомбодержателей под пустой подвеской. Бомбы — ФАБ-сотки и осколочные — лежали в обвалованном погребке у стоянок рядами, со ввёрнутыми, но не взведёнными взрывателями, прикрытые от сырости. Снаряд везли и везли. Старшина по вооружению принимал его под расписку и ругался, что складывать уже некуда, а его всё везут, — и ругань эта была хорошая, не осенняя.
Вечером я обошёл стоянки, как обходил всегда.
Аэродром лежал тихий и полный. Под сетями стояли машины — заправленные, перебранные, с набитыми лентами, с подвешенным боезапасом, готовые. В обвалованных нишах копились бочки и ящики, которых хватило бы на работу, какой полк не вёл с самого сентября. На соседних полях, за горизонтом, под такими же сетями стояли свежие полки — пикировщики, штурмовики, истребители, — и не летали, берегли себя к одному дню. Передний край немца в этот вечер кормил свои кухни и не знал, что над ним собрано, и не ждал.
Всё это копилось не для обороны. Обороняются тем, что есть на завтра; так копят, когда собираются бить — крепко, разом, в один день. Армия за моей спиной сжималась в кулак, и сжималась тихо, под сетями, в темноте, руками тех, кто возил бочки по ночам и набивал ленты впрок. Оборона, которую полк тащил с сентября — по колонне, по батарее, по городу, по машине, по человеку, — этими ноябрьскими ночами кончалась. Не вылетом кончалась, не боем — горючим в нишах и тишиной в эфире.
Я стоял у семёрки, перебранной и заправленной, и считал про себя то, что считал всю осень и о чём молчал. Дней оставалось мало. Я знал, сколько именно, и знал, что будет в тот день, и знал даже, чем тот день обернётся к февралю, — но всё это лежало под рёбрами и наружу не просилось ни словом. Наружу просилось другое, простое, общее со всем полком: вот-вот. Скоро.
Прокопенко в темноте, у мотора, проверял в последний раз законтренный фильтр — не потому, что не проверил днём, а потому, что руки сами лезли проверить ещё раз то, что было сделано верно. Я постоял рядом, поглядел на его руки в свете прикрытой переноски, и пошёл к землянке. Завтра-послезавтра нам перестанут давать куцый наряд на пару по заявке. Завтра-послезавтра всё это горючее в нишах пойдёт под крыло разом, и чужие полки поднимутся с соседних полей, и фронт за моей спиной перестанет обороняться. Я загнул ещё один день. Их осталось совсем немного.
Глава 15
«Туман»
Тревогу дали затемно, в начале седьмого, и она была не похожа на те, по которым нас поднимали всю осень.
По осенним тревогам бежали к машинам зло, спросонок, костеря дежурного: подняли ни свет ни заря, опять пара немцев пошла на разведку, опять висеть над передним краем впустую. По этой бежали молча. Дневальный прошёл по землянкам не с криком, а коротко, в дверь: «Полк по тревоге. Расчехлять, прогревать. Готовность — у машин». И по тому, как он это сказал, без надсады, ровно, все поняли разом, не сговариваясь: вот оно. То, к чему всю осень возили бочки и набивали ленты впрок.
Я натянул унты в темноте, не нашаривая, на ощупь — руки сделали это сами, пока голова ещё догоняла, — и выбрался к стоянкам. Морозная мгла стояла плотная, чёрная; фонарь у землянки светил мутным пятном на три шага и дальше тонул. Под ногами хрустела схваченная за ночь стерня. От стоянок уже тянуло запущенными моторами — Прокопенко и технари были там раньше всех, грели машины, и в темноте перекатывался ровный, на малых оборотах, гул прогрева.
И в этот гул, из-за дальнего, ещё невидимого края степи, влилось другое.
Сперва я принял его за свой же мотор — низкий, на пределе слуха дрожащий гул, который не нарастал и не спадал, а стоял ровно, сплошняком, как стоит вода в половодье. Потом понял, что он идёт не со стоянок. Он шёл с северо-запада, из-за горизонта, оттуда, где лежал немец, и шёл сразу со всей ширины этого горизонта — не от одной точки, не залпами, а сплошной стеной, в которой отдельных выстрелов было уже не разобрать. Земля под унтами держала этот гул чуть слышной дрожью.
Я стоял под крылом семёрки, у самого среза стылого дюраля, и слушал. Прокопенко выпрямился от мотора, не доведя ветошь до рук; складка у его рта затвердела, и он только повёл подбородком на запад. Захаров вышел из темноты, встал по другую сторону крыла. Никто не назвал того, что мы слышали. А слышали мы, как за горизонтом, не нашей полковой, не дивизионной мерой, а такой, под которую земля идёт мелкой дрожью, без передыху работают тысячи стволов — сплошной стеной, в которой отдельный выстрел уже не вычленить.
— Началось, — сказал наконец Захаров. Скупо, по-захаровски, будто отметил погоду.
Началось. Я знал это слово наизусть, всю осень держал его за зубами, считал к нему дни, пока пальцев не хватало. И всё равно, когда оно встало вот так — гулом из-за горизонта, дрожью под ногами, в темноте, у греющейся машины, — у меня перехватило в горле, и я порадовался, что темно и никто не видит лица.
Рассвет не открыл неба.
Он пришёл нехотя, серой мутью вместо черноты, и в этой мути проступило то, чего я боялся с вечера: туман. Не дымка, не лёгкая пелена, какую солнце снимает к восьми, — а плотный, белый, стоячий туман, какой ложится на степь в морозное безветрие и держится сутками. Капониры в полста шагах различались уже еле-еле, серыми горбами. Дальний край стоянок утонул совсем. Я поднял глаза и не нашёл, где кончается туман и начинается небо: его не было, неба, — была белёсая муть, опущенная к самой земле, по верхушки капониров.
Стволы за горизонтом били не умолкая.
Полк был готов. Машины расчехлены и прогреты, винты прокручены, баки залиты под пробку, под крылом — всё, что копили: эрэсы на направляющих, сотки и осколочные на держателях, ленты к ВЯ набиты, стволы расчехлены. Восемь машин эскадрильи стояли по капонирам носами на взлёт, грелись на малых оборотах, ждали. Лётчики были у машин, в комбинезонах, с планшетами, готовые садиться в кабины по первому слову. Всё было сделано. Всё, что полк готовил с сентября, к этому утру стояло под крылом готовым.
И ничего из этого нельзя было поднять в воздух.
— Видимости нет, — сказал Трофимов. Он пришёл к нашим стоянкам сам, прошёл вдоль капониров, поглядел вверх, в белое, и сказал это негромко, не глядя ни на кого. — Кромка по земле. Метеослужба даёт туман до полудня, дальше — как ляжет.
— А там? — Бабенко мотнул головой на северо-запад, на гул.
— Там идёт без нас, — сказал Трофимов. И больше ничего не прибавил.
Без нас. Это было самое короткое и самое тяжёлое, что можно было сказать в то утро. Там, за горизонтом, со всей ширины фронта била артиллерия, которой я не слышал за всю войну; там сейчас, под этот гул, поднималась из окопов пехота и шла вперёд, на немца, по которому всю осень мы работали с воздуха, прикрывая, расчищая, прижимая; там начиналось то, к чему вся эта степь готовилась тайно, по ночам, под сетями. А мы стояли у греющихся, заправленных, заряженных машин, в пятидесяти шагах не видя соседнего капонира, и не могли подняться, чтобы быть там. Полк был готов целиком — и был бесполезен целиком. Всё, что мы скопили к этому утру, упиралось снизу в белую крышку, которую нечем было поднять.
