Сталинград (СИ), стр. 23
На соседние поля сели чужие.
Я узнал об этом не из сводки — увидел сам, с воздуха, на разведке. Поля, что лежали к северу и востоку от нас, ещё в октябре стояли пустыми или держали по звену; теперь под их маскировочными сетями стояли машины, и машин было много. На одном — двухмоторные, с разнесённым хвостом: пикировщики, Пе-2, целый полк, укрытый по капонирам. На другом — штурмовики, новенькие Ил-2, без единой заплаты на плоскостях, такие, каких у нас в полку не было ни одного: пришли с завода прямо сюда. На третьем — истребители, и среди привычных «яков» стояли незнакомые, короткие, тупоносые машины новых серий, которых я раньше над этим участком не видел.
Их садили скрытно и держали под сетью. Они не летали. Целые полки стояли на земле и не поднимались в воздух — копились так же, как копилось у нас горючее в бочках. Их берегли к одному дню, как берегут патрон в магазине: не тратить, пока не дана команда.
Маскировку мы держали свою сами, руками, без надежды на чужие. Сети над капонирами перетягивали так, чтобы провисали неровно, как провисает над пустым местом, а не над машиной; в ячейки совали стерню и пучки сухого бурьяна, ломая ровную тень крыла. Колеи, что машины набили за день к стоянкам, заметали и присыпали — прямая колея с воздуха выдаёт капонир вернее самой машины. Поодаль, на отшибе, стояли две ложных стоянки: фанера, жерди, старый чехол, наброшенный горбом, — издали штурмовик, вблизи ничего; на них немец, если придёт, и положит первую бомбу. Я обошёл их вечером с Кравцовым, поглядел придирчиво и велел перетянуть одну сеть наново: из-под неё косо торчал угол элерона, ловил последний свет, блестел. Мелочь. Из таких мелочей немец и читает землю — а потом приходит ночью и кладёт бомбу в капонир, и наутро в строю не восемь машин, а шесть. Я перетягивал эту сеть не как инженер, проверяющий фанеру. Я считал под нею не углы и тени — я считал борты, которые должны были дожить до того дня и подняться все. Потерять хоть один сейчас, за неделю до, по нашей же небрежной сети, по торчащему элерону — этого я боялся больше зенитки. Зенитка возьмёт в бою, на работе; а тут мы отдадим машину ни за что, не сделав ею ни единого захода в тот день, к которому её всю осень тащили из распутицы и латали по ночам.
Я прошёл над своим полем на возврате, низко, и поглядел на него их глазами — глазами немца, если бы немец сюда заглянул. И не увидел почти ничего. Капониры обвалованы землёй, машины под сетями, между сетями натыканы кусты и стерня, ложные стоянки с фанерными макетами поодаль, чтобы оттянуть бомбу. Аэродром лежал тихий, рассредоточенный, прижатый к земле — будто полупустой. А в нём была вся эскадрилья, и горючее на много вылетов, и снаряд впрок.
В середине ноября меня послали парой на разведку — посмотреть, что у немца в тылу.
— Визуально, — сказал Трофимов. — Пройди по переднему краю и за него, на сколько хватит. Смотри, не копит ли он чего против нас. Назад — на бреющем, без боя. Связь — только если что важное. На одной машине пойдёт фотоаппарат, на твоей.
Я взял Захарова. Семёрку с АФА в фюзеляже — себе, Захарова — справа, прикрывать. Поднялись в стылое утро, под низкой, но уже разорванной облачностью, и пошли на запад, к переднему краю, на средней, чтобы видеть землю.
Передний край немца лежал, как лежал всю осень. Окопы, ходы сообщения, дымки полевых кухонь в балках, редкое движение по дорогам подвоза — то самое неторопливое, привычное движение обороны, которое живёт само по себе и никуда не торопится. Я держал семёрку ровно, на постоянной высоте и скорости, чтобы фотоаппарат брал землю без смаза: разведку снимают по линейке, не как штурмуют. Захаров шёл уступом, выше и сзади, и смотрел за небо, пока я смотрел за землю, — на разведке пилот наполовину слеп вверх, и весь верх держит ведомый.
Я прошёл вдоль края и за него, в глубину, и смотрел жадно: на дороги, на станции, на балки — не стягивает ли немец резервы, не копит ли против нас то, что мы копим против него. Считал машины на дорогах, прикидывал колеи, искал свежие, набитые тяжёлым, искал укрытую под балками технику, дымы непогашенных за день костров, всё то, чем тыл выдаёт, что он подобрался к удару.
Чем дальше я уходил за край, тем тоньше делалась под крылом своя земля и тем громче било в висках. Тут уже всё было его — каждая балка под нами могла держать спаренную зенитку, каждый перелесок мог поднять пару с ближнего поля. Две машины в чужом небе, на ровной, как по линейке, высоте, без права на манёвр, пока не отснято, — это два неподвижных пятна на чьём-то планшете. Я держал ровно, а внутри всё подбиралось, как подбирается перед прыжком, и я ловил себя на том, что не дышу полной грудью, экономлю, будто и дыхание видно с земли. Семёрка шла прямо и тихо, фотоаппарат щёлкал кадр за кадром, а я ждал той секунды, когда нас наконец увидят, — и считал, далеко ли ещё до балки, на которой поворот домой.
Он не копил. Он стоял в обороне, кормил кухни, возил по тылам обычное, и ничего в этом тылу не сжалось, не сгустилось, не подобралось к прыжку. Немец нас не ждал. Он всю осень бил нас в городе, привык, что бьёт, и собирался бить дальше, как бил, — и в его тылу не было ни одной приметы того, что он чует над собой занесённую руку.
— Спокойно у него, — сказал Захаров в эфир, скупо, по-захаровски. — Как на курорте.
— Снимаю, что вижу. Идём дальше до балки и поворачиваем.
Зенитка достала нас на отходе. Над ближним к фронту узлом дорог поднялись две дорожки трассеров — двадцатимиллиметровая, частая, дробная; немец положил заградительный по курсу. Я бросил семёрку вниз, на бреющий, и трассы прошли поверху.
— Пара сверху! — Ковальчука в задней качнуло. — «Мессеры», двое, заходят слева-сзади!
— На бреющий, прижались! Захаров, ниже!
Мы упали к самой земле, к степи, к балкам, и пошли домой бреющим, размазывая тень по бурой стерне. На бреющем штурмовика взять трудно: снизу под тебя не подберёшься, сверху — теряешь высоту вместе с ним и рискуешь воткнуться. Мессер дал по нам сверху раз, длинной, мимо — трассы легли в стерню впереди, подняли бурые фонтанчики; Ковальчук ответил коротко, отгоняя; немец проскочил, полез вверх для второго. Второго захода он не сделал. Над нами уже была своя земля, и над передним краем встала навстречу немцу наша зенитка, и пара отвалила, не полезла. Мы дотянули до Конной на бреющем, с одной дырой в захаровской плоскости и с полной плёнкой того, что я снял.
Прокопенко держал семёрку не так, как держал осенью.
Осенью он латал её каждую ночь, ставил заплату на заплату, и счёт по машине у него рос. Теперь он её берёг. Дыру от разведки заделал к утру, как всегда, — но всё остальное, что в вылетных днях он чинил наживую, лишь бы машина встала в строй к четырём пятнадцати, теперь он перебирал основательно, на чистый металл, как чинят, когда есть время и когда машина нужна не на завтра, а на тот день, к которому её готовят.
— Мотор перебрал, Алексей Петрович, — сказал он, не отрывая глаз от законтренной гайки и пробуя её пальцем на сдвиг. — Маслосистему промыл, фильтры сменил, регулировку выставил. Гонял на земле — тянет ровно, как новый. Ресурс берегу. Не жгу её попусту по этим разведкам.
— Бережёшь к чему?
Он поглядел на меня снизу, от мотора, и не ответил сразу. Потом сказал, складывая ветошь:
— А к чему её всю осень из бочек заливали по капле, а теперь привозят бочками? Я, Алексей Петрович, машину чиню, а не сводки читаю. Но бочки считать умею. Видать, скоро ей много работы. Вот к этому и берегу.
Он не спросил у меня числа. Он его и не ждал — он, как и весь полк, видел только горючее в нишах и чужие полки под сетями, и из этого складывал своё «скоро». Я мог бы назвать ему день. Не назвал. Число лежало у меня под рёбрами, и я носил его, как носил весь том всё, что знал, — молча, потому что назвать его — значило не облегчить, а взвалить.
