Сталинград (СИ), стр. 22
Я собрал шестёрку и повёл домой. Над серединой пути нас нагнала наконец пара Яков — те самые, что весь бой провисели где-то у города; покачали крыльями, пристроились сверху. Прикрывать было уже нечего. Звать их я не стал.
Сели мы в полдень, все, кроме Дёмина.
Дёмина привезли на полуторке к вечеру. Ногу ему посекло осколком — не насмерть, кость цела, но месяца на два он выходил из строя. Машину списали там, где она легла: мотор перебит, фюзеляж сложен, на ремонт тянуть нечего. Первый тяжёлый вылет обошёлся ему ногой и машиной. Обошёлся дёшево, если по правде: повиси он над той батареей ещё секунду — привезли бы не его, а похоронку. Я зашёл к нему вечером. Он лежал бледный, с забинтованной ногой, и виноватился — не за ногу, за машину: казённую, новую, угробил в первый же серьёзный вылет. Я сказал ему то, чего когда-то не сказал Сошникову, а надо было: машину спишут и дадут другую, а вот второй такой ошибки у него уже не будет, если эту запомнит. Машин у страны больше, чем лётчиков, доживших до второго вылета.
Прокопенко обошёл семёрку, нашёл по правой плоскости рваную дыру от двадцатимиллиметровой — не задело ни тяги, ни бака, повезло, — и молча взялся ставить заплату, считая мне новый счёт по машине. Захаровский борт принёс пробоину по плоскости, тоже без беды. Морозовский тоже пришёл с дырами с дальнего края, но мотор был цел, и Морозов ходил мрачный не из-за машины. Он подошёл ко мне у стоянки, помялся и сказал коротко, не глядя:
— Сошников меня закрыл. Я вышел низко, дурак, додержал прицел. Если бы не он — сняли бы.
— Знаю. Видел.
Сошникова я нашёл у его машины. Он стоял, смотрел, как оружейник чистит ему стволы, и был молчаливее обычного — не гордый, а будто сам ещё не разобрал, что сделал. Хвалить в полку я не любил, да и нечего хвалить за то, что лётчик закрыл своего ведущего: это не подвиг, это работа пары. Я сказал ему одно:
— Сегодня пару водил ты, не Морозов. Запомни, как это было. Завтра опять полетишь ведомым — но летать будешь уже по-другому.
Он не ответил, только опустил глаза на чистимые стволы и сжал губы. Понял, кажется, не словами — тем местом, которым понимают в воздухе.
Над разбором я в тот вечер засиделся при коптилке, пока не выстыла землянка. Батарею мы прижали, но не подавили: на день-два замолчит, потом снова заговорит, и нас снова на неё пошлют. Такая она, октябрьская работа, — нудная, без счёта и без победы, своих стачивает медленно, по машине, по ноге, по человеку. Я вписал дыры по двум бортам, списанную машину Дёмина, его ногу. А отдельной строкой, внизу, не для штаба, для себя, — про Сошникова: ведомый закрыл ведущего, без приказа. Подержал над этой строкой карандаш, хотел добавить, что растил его на это с сентября, — и не стал. В приказ такого не пишут, а себе я и без приказа знал.
Дёмин в ту же тетрадь не лёг ни строкой. Он лежал на нарах через две землянки, с забинтованной ногой, и входил сейчас в то самое узкое место, из которого Сошников только что вышел. Тот же порог, и каждый берёт его сам. Сошникова я довёл. Дёмина начну доводить заново, с того же начала, с какого начинал с Сошниковым, — если батарея даст время.
Над аэродромом стыла октябрьская ночь, пахло стылой землёй и отработанным маслом, тянуло железным холодком — тем, что приходит перед первым снегом. Грязь на стоянках прихватывало первым лёгким заморозком — к утру подмёрзнет, станет легче катать машины. На стоянке темнело пустое место: там утром стояла машина Дёмина. Рядом Прокопенко в темноте добивал заплату на моей семёрке, и стук его по дюралю шёл ровный, как всегда. Заявок на завтра уже навезли: та же батарея, тот же северный участок, та же работа. Я закрыл блокнот. До большого, которого я ждал и про которое молчал, оставалось ещё считать дни — а пока был октябрь, и батарея за балкой, и Дёмин на нарах с посечённой ногой, и Сошников, ставший за один заход старше.
Глава 14
«Канун»
Ноябрь начался с того, что ночами к Конной пошли колонны.
Они шли с тыла, по той же раскисшей и схваченной первым морозом дороге, по которой осенью к нам везли заплаты, баллоны и ленты, — но теперь шли не подводами, а машинами, и шли не по одной. Я слышал их из землянки: тяжёлый, натужный гул полуторок и трёхтонок, идущих гружёными на пониженной передаче, без фар, в темноте. К утру у дальнего края стоянок, за капонирами, вырастало то, чего вчера там не было: ряды бочек, укрытых сетью, штабеля ящиков, обвалованные ниши с боезапасом. Везли горючее. Везли снаряд. Везли больше, чем мы за день жгли.
Полк за осень привык к простой арифметике: сколько привезли, столько и сожгли, и горючего на стоянке всегда было ровно на завтра, не больше. А теперь привозили с запасом. Бочки с Б-78 не уходили под крыло за сутки — они стояли, копились, и к ним добавлялись новые. Бензозаправщик на шасси ЗИСа, тот единственный, что обслуживал наши стоянки, теперь ходил не один: ночью к Конной приходили ещё два, чужие, с других баз, сливали и уходили в темноту. Снаряд к ВЯ привозили ящиками впрок, складывали в обвалованные щели у стоянок, и оружейники не успевали разносить — копили. РС лежали в нишах рядами, под сетью, больше, чем брали на вылет.
Везли с запасом то, что с запасом не возят, когда собираются и дальше обороняться.
Разгружали по ночам, всем, кто был на ногах. Бочку с Б-78 — двести литров, под центнер с лишним — двое с трудом стаскивают по слегам с борта трёхтонки, а потом катят к нише вдвоём, и она норовит уйти вбок, и под нею хрустит схваченная морозом стерня. Я выходил на разгрузку наравне с технарями: лётчиков на вылетах в эти дни почти не жгли, и руки были свободны. Катали бочки от машин к обвалованным щелям, ставили в ряд, накрывали сетью; ящики со снарядом к ВЯ — по двое, за ручки, осторожно, не роняя; РС несли по одному, как несут что-то, что может укусить. Грузовики приходили, сваливали, разворачивались по тёмному полю на ощупь, без фар, и уходили за новым. К утру руки гудели, спина не разгибалась — но это была не та осенняя усталость, когда тащишь машину из распутицы и проклинаешь грязь. Эту усталость таскали охотно. Под нею угадывалось то, чего полк ждал с лета.
Наряд на день в эти дни приходил куцый.
Трофимов отдавал его коротко, без обычного «город не ждёт»: пара на разведку, иногда звено по острой заявке — и всё. Не восьмёрки, не полк в воздухе. Я сперва принял это за нехватку погоды или машин, а потом понял: не светить. Полк сознательно сбивал темп. Над передним краем мы теперь висели ровно столько, сколько надо было пехоте на сегодняшний день, и ни вылетом больше — будто нас и не прибавилось, будто мы всё та же осенняя, стачиваемая батареей эскадрилья, какой немец привык нас видеть с сентября.
— Летаем по заявке, не больше, — сказал Кравцов на стоянке, негромко, для лётчиков. — В эфире — короче. По полю днём массой не ходить.
Он не объяснил, отчего так. Он и сам теперь резал фразу на середине, ронял половину слов, будто длинное слово тоже куда-то светило.
— Прячемся, что ли? — спросил Бабенко.
— Бережёмся, — поправил Кравцов и не стал объяснять, от чего.
Бабенко сплюнул, поглядел на забитые снарядом ниши, на сети, под которыми стояли заправленные машины, и больше ничего не сказал. Он, как и все, складывал в уме одно с другим: горючее везут бочками, снаряд складывать некуда, летать не велят, а беречься велят. Из этой арифметики у каждого в эскадрилье складывалось своё, и складывалось верно, только без числа. По стоянкам в эти дни ходило негромкое, не уставное: скоро. Никто не знал, когда, и никто не спрашивал вслух — спрашивать о таком на войне не положено, — но в том, как набивали ленты, как катали бочки, как берегли моторы, было это «скоро», и оно держало людей лучше всякого приказа.
Кравцов говорил ещё — про связь, про дисциплину на стоянке, про то, чтоб не курили у заправленных машин, — и я ронял в нужных местах короткое «ясно», как роняют его на разборе, не вникая, а слова шли мимо. Я стоял, заложив руки за спину, и под ватником большой палец загибал по очереди другие, считая, — не пробоины, не заправки, а дни, и пальцев не хватало, и я начинал сызнова. Дыхание сбилось на чём-то у Кравцова про эфир, и я заметил, что не дышу, и заставил себя выдохнуть ровно. Он сказал «бережёмся», и слово упало рядом с моим счётом, и легло точно: бережёмся к числу. Число у меня было. Я не сводил с Кравцова глаз, чтоб не выдать, что слушаю не его, — а под рёбрами шёл свой разбор, тихий, без слов, тот, что я вёл всю осень и о котором не докладывал ни Кравцову, ни в полк, никому.
