Чужая траектория (СИ), стр. 42

— По прежним пускам. — Черток повторил так, будто взвесил эти слова на ладони и нашёл их лёгкими. — Ваши же прежние пуски против вас и говорят. Срывало лёгкую машину, а про лёгкую вы сами сказали: обошлось, масса невелика. Значит, прецедент у вас обратный: где колебания были, там и обошлось.

— Обошлось на восьмидесяти килограммах. Тонна меняет всё: и частоты, и запас, и то, как машина отзывается на собственную тягу. Тот же режим на тяжёлой сборке — уже не тот режим.

— Может быть. — Черток не спорил и не соглашался; он держал ровную середину, на которой стоял весь разговор. — Тонкий запас и непроверенный запас — разные вещи. Тонко много где. Вы же пишете не «тонко». Вы пишете так, будто наверняка знаете, что именно тут оно и выйдет наружу. — Он чуть склонил голову, и взгляд стал внимательнее. — Где вы это читали?

Аркадий не дрогнул, но внутри стало холодно и ясно, как бывает, когда подходят близко. Читал он это не на бумаге. Он читал это в той, другой жизни, в заключении комиссии, которой в марте пятьдесят восьмого ещё не было и больше года не появится, и ответить так значило кончить разговор не тем концом, каким следовало.

— Нигде, Борис Евсеевич. Сложил из того, что под рукой: из сводок по семёрке, из роста массы, из того, как у нас считают запасы по узлам. — Он держал голос ровным. — Сложилось в тревогу. Тревогу я и принёс.

Черток молчал. Пять секунд, может, шесть; часы их отмерили. Он не дожимал и не отводил взгляда, просто смотрел, и под этим взглядом было то неудобное чувство, что человек напротив видит не одно сказанное, но и зазор за ним, и что зазор этот он сейчас откладывает куда-то к себе, не разбирая вслух. Семихатов думал голосом, вслух, по сроку; тот, второй, кого Аркадий видел на разборе по Объекту Д, резал коротким вопросом по живому, до цифры. Черток не делал ни того, ни другого. Он держал паузу, и пауза работала за него, лучше всякого вопроса. Потом он её отпустил.

— Тревогу я в дело не положу. — Сказал без жёсткости, как кладут факт. — Расчёт положу. Тревог в зале хватает у каждого, и каждая по-своему права. В бумагу идёт то, что доказано.

— Понимаю.

— Что для вас будет доказательством, Борис Евсеевич? — Он спросил не затем, чтобы выгадать, а чтобы знать, к чему класть две недели.

Черток ответил не сразу; сперва положил карандаш вдоль края листа, выровнял его.

— Одно из двух. Либо расчёт, который вяжет ваш запас с самой бедой: не «тонко», а почему тонко и почему от этого разнесёт. Чтобы из числа следовало число, а не тревога. Либо стенд: прогнали всю сборку, померили, увидели — вот вам доказательство, и крепче любой бумаги. Третьего я не знаю.

— Стенд до пуска не поставить.

— Не поставить. — Черток проговорил это без сожаления, как отмечают известное, и не задержался на сроке ни на слово. — Значит, у вас остаётся расчёт. Его я и прошу.

Аркадий опустил глаза к листу. Из двух дверей одна была заперта чужой рукой, сроком, который держал не он; вторую держал он сам, и за ней было пусто. Расчёт, который вяжет запас с бедой, существовал — только не на бумаге, а в памяти о том, чего ещё не случилось, и перенести его из памяти на бумагу было нельзя.

— Теперь второе. — Черток снова тронул лист, на этот раз верхний угол, тот, где у бумаги, идущей наверх, полагалась первой виза ведущего и где у этой бумаги было чисто. — Семихатов это видел?

— Нет.

Аркадий не стал прибавлять ничего. Объяснять было нечем, кроме правды, а правда была здесь против него.

— Вы подали мимо него. — Это не было вопросом. Черток не поднял голоса и не нахмурился; он называл то, что и так стояло на листе пустым углом. — Семихатов — ваш ведущий. Бумага по вашему участку идёт через него. Это вы знаете не хуже меня.

— Знаю. Прошёл мимо сознательно. Семихатов придержал бы по сроку и был бы прав по сроку. Я хотел, чтобы это легло выше срока.

— Легло. — Черток откинулся чуть назад, и стул под ним не скрипнул. — Только смотрите, что у вас вышло. Через ведущего бумага идёт вдвоём: он визирует, он и отвечает вместе с вами. Мимо ведущего вы понесли её один. Случись что — спросят с того, кто подписал. Подписали вы. Один.

Сказано было без угрозы, тем же тихим ровным голосом, и оттого вошло глубже, чем вошёл бы любой выговор. Аркадий это и сам разбирал ночами, холодно, прикидывал так и эдак, и всякий раз выходило одно: место его в этой раскладке самое шаткое. Он разобрал и не передумал. Передумывать было поздно: лист лежал под штампиком уже третий день, и не его теперь была воля — лежать ему или нет.

— Я считал, что это стоит того, Борис Евсеевич.

— Может, и стоит. — Черток помолчал. — Это мы и увидим. Я бумагу не отложу и под спуд не уберу — для того вы её и несли мимо ведущего, чтобы она не залегла. Но и в дело так, как она есть, не пущу. Принесёте, чем доказано, — вынесу на разбор. Не принесёте — останется тревогой, и тогда разговор будет иной, в том числе про то, как вы её подали.

Он повернулся вполоборота к стене, где висела схема первых ступеней семёрки, тушью, рабочая, с пометками от руки. Смотрел не на Аркадия, на схему, как смотрят, когда думают о чём-то отдельно от собеседника.

— Сколько вам надо?

Вопрос пришёл буднично, и в нём была ловушка, которой Черток не ставил, а которую Аркадий чувствовал один. Срок просили на работу. Работа была невозможна. Доказать причину он не мог не оттого, что не успеет, а оттого, что доказательства этого в марте пятьдесят восьмого не существует ни у кого на земле, и не появится оно ни за две недели, ни за месяц, ни за полгода. Он просил время на то, чего временем не берут.

— Две недели.

Черток обернулся от схемы. Что-то в его лице на миг стало почти узнаванием: летом, на первом их разговоре, Аркадий уже отвечал ему вот так, «дайте неделю-две», и тогда это Чертоку легло по душе. Сейчас он про то лето ничего не сказал.

— Две недели. — Он отмерил это и положил, как кладут согласие, ни прибавив, ни убавив. — Идите, Ефремов. Работайте.

Аркадий поднялся. У двери он на полшага задержался: ему показалось, Черток скажет что-то вслед, как поступил бы на его месте Семихатов, про глаз или про то, что молодой горяч. Черток не прибавил ничего. Он уже придвинул к себе следующую страницу. Часы тикали в углу, мокрый снег таял за окном, и разговор был кончен ровно тогда, когда кончился, без хвоста и без напутствия.

* * *

Считать он сел в тот же вечер и считал ночами.

Днём шло законное: по графику с него причиталась группе сводка, и сводку он делал в срок, без задержки, чтобы не пришли торопить и не застали за чужим. А после восьми, когда зал пустел, он оставался один и садился за то, чего хотел Черток. Зал ночью был не тот, что днём. Верхний свет он гасил, оставлял гореть одну лампочку над своим столом, и в потушенном зале ряды чужих столов уходили в темноту, общая схема системы управления во всю дальнюю стену становилась серой плоскостью без линий, а соседский арифмометр, тот, что днём трещал дробью без передышки, стоял немой, накрытый газетой. Раз за ночь по коридору проходил вахтёр, погромыхивал связкой ключей, заглядывал в дверь и шёл дальше; раз заходила уборщица с ведром, возила тряпкой между рядами, обронила «сидишь, сынок» и тоже ушла. Радиаторы к ночи остывали и потрескивали, осаживаясь жестью.

Он строил расчёт честно, как умел, и с первого вечера видел, где упрётся.

То, что доказывалось, он выложил крепко. Поднял запас по продольной устойчивости, провёл его по массе, от лёгкой машины к тяжёлой, и вывел кривую, на которой запас, такой надёжный на восьмидесяти килограммах, к тонне с лишним истончался и на одном режиме садился в ноль. Эту точку он обвёл дважды, чтобы видна была сразу. Она была верна, она стояла на цифрах, её мог проверить любой счётчик в отделе. До неё расчёт шёл твёрдо, шаг за шагом, и каждый шаг держался на предыдущем.

Дальше шага не было.

От «запас сел в ноль» нужно было дойти до «и потому раскачает и разнесёт всё изделие» — и такого перехода у него не находилось и найтись не могло. Он знал, что будет: столб горючего в баках под тягой раскачается и сам себя подхлестнёт, и эта раскачка будет расти, пока не разнесёт машину. Знал не как считают, а как помнят уже случившееся, прочитанное, разобранное по косточкам много позже. Но это знание было заключением, к которому придут лишь много позже, разложив по телеметрии не одну разнесённую машину; написать его сейчас, в марте, рукой инженера второго года значило написать то, чего не может знать никто. Он подвёл к этой строке карандаш и не написал её. Подержал грифель над бумагой, снял, отложил карандаш на край стола.