Чужая траектория (СИ), стр. 43
За опорой он лазил и в телеметрию. Поднял из шкафа майские протоколы прошлогодних пусков семёрки, те самые, с которых начинал участок в январе, разложил по столу полосы записей с колебаниями и долго водил по ним глазом, ища, за что зацепиться. Цеплялось задним числом легко: вот тут амплитуда поползла, вот тут пошла враскачку, вот тут связь с бортом оборвалась — всё было на бумаге, всё читалось, как читается приговор, когда дело уже решено. А наперёд запись молчала, как молчит всякая запись прошлого о том, чего ещё не было. По ней можно было показать, что на лёгкой машине колебания случались и однажды обернулись бедой; нельзя было показать, что на тяжёлой они выйдут непременно. Прошлое доказывало только прошлое, а ему нужно было доказать будущее, и в этом, если назвать вещь точно, и была вся его беда. Он собрал листы и убрал обратно в шкаф: они тянули его всё туда же, к строке, которую написать нельзя.
Можно было зайти с другого конца, от следствия к причине, обставить вывод так, будто он сам собой вытекает из расчёта. Он попробовал и эту дорогу, исписал на ней с десяток листов. Дорога приводила туда же: в середине неизбежно вставал один шаг, которого на бумаге не из чего было сложить, и весь стройный с виду вывод держался на этом единственном пустом шаге, как держится мост на вынутой опоре — стоит, пока не тронь. Подделать опору он сумел бы. За две недели он одел бы пустоту в такие одежды, что с виду и не отличишь от расчёта: формулы, отсылки к прежним сводкам, оговорки в нужных местах. Но это была бы уже не работа, а тревога, переодетая расчётом, ровно то, что Черток обещал в дело не класть, и обещал по делу. Лучше пусто, чем подделка под доказательство. Эту черту он провёл себе ещё на записке и теперь держал.
К двум часам на столе лежали две стопки. В одной — крепкий расчёт запаса, кривая, обведённая точка; всё это было правдой и не доказывало ровным счётом ничего, потому что тонкий запас — он у всех тонкий, тут Черток был прав. В другой стопке — наброски причинного вывода, на разный лад, и все негодные, потому что в каждом стоял этот один невозможный шаг.
Записку, ту самую, он держал в столе вторым экземпляром и теперь достал, перечитал от первой строки до подписи, словно не свою. Всё в ней было то же, что в крепкой стопке: запас, кривая, точка в ноль, просьба о стенде. Новый расчёт, если по-честному, прибавит к ней одну толщину — больше цифр, больше отсылок, а вывод тот же, и под выводом то же пустое место. И всё-таки он решил довести. Принесёт честный запас и честную просьбу о стенде и положит перед Чертоком как есть, не подпирая тем, чего не докажешь. На стенд он вправе просить и без причинной строки — по одному тому, что по узлам колебания не ловятся, а это видно всякому. Это была не вся правда. Но это была правда, и за неё стыдно не было.
Соседний стол был с вечера прибран, стул задвинут. Пашка ушёл, как все, в свой час, к своим: его тема шла теперь стороной от группы автоколебаний, и общего стола у них больше не водилось. Днём, проходя к выходу, он бросил «бывай, Ефремов» и сам не разобрал, как назвал, — обронил между делом, по дороге к двери, без укола. Когда-то они тянули одни нагрузки за соседними столами, плечом к плечу; теперь у каждого стало своё. Разошлись они не в ссоре, а в работе, и Пашка покуда этого даже не замечал. Он подумал об этом вскользь и снова склонился над листами.
Он сидел над двумя стопками и считал не цифры, цифры были сведены, а то, что складывалось в сумме. А складывалось вот что: две недели уйдут не на доказательство, доказать он не сможет, — а на то, чтобы получше одеть в цифры всё ту же тревогу, которую он носил с января, и поднести её Чертоку под видом расчёта. И что Черток, человек метода, эту переодетую тревогу распознает с той же лёгкостью, с какой нашёл пустое место под строкой.
Так шло несколько ночей кряду. Днём сводка, после восьми — пустой зал, две стопки, кривая, та же обведённая точка. Срок, который он сам и выпросил, шёл себе, не спрашивая, продвинулся ли он или стоит на месте: каждое утро от двух недель оставалось на день меньше, а от пустого места под выводом не убывало ничего. Он не торопил себя и не тешил надеждой. Бывают задачи, что не берутся прилежанием, потому что решения у них нет там и тогда, где и когда его ищут; эта была из таких. И всё-таки он садился за неё каждую ночь — не садиться значило бы признать, что записку и нести не стоило, а нести её стоило, в этом он был твёрд, как ни в чём другом за всю эту зиму.
В прежние годы к третьему часу спина бы одеревенела, а строчки начали бы двоиться и расплываться над листом. Сейчас не было ни того, ни другого: только сухая усталость в голове, а руки и спина хоть сейчас годились в дело. Молодое тело не торговалось с ночью. Он погасил свет над столом, и зал стал ровно, без остатка тёмен.
Дома он был в третьем часу ночи.
В коридоре общежития было пусто и глухо. Где-то у дальней двери капал кран, и капля падала с той ровностью, по которой среди ночи время считаешь вернее, чем по часам. Он отпер свою дверь, вошёл, не зажигая верхнего света, и разделся у порога на ощупь, чтобы не шуметь.
Светлана не спала. Он понял это не сразу, а когда от кровати тихо донеслось:
— Пришёл.
Не вопрос и не упрёк. Она лежала, отвернувшись к стене, и не повернулась, только проговорила это в стену, полусонно, словно отмечая для себя, что он дома и можно спать дальше.
— Спи. Поздно уже.
— Я знаю, что поздно. — В голосе её был сон и сквозь сон что-то ещё, тёплое, ничего не просящее. — Я не караулю тебя. Так, проснулась.
Он лёг рядом, поверх одеяла, как был, чтобы не остудить её холодом, что принёс с улицы. Она в темноте нашла его руку, не глядя, по памяти, обхватила запястье ладонью — рука у неё была горячая, нагретая под одеялом, — и так оставила, не сжимая, просто держа. Про работу не спросила. В том, как она держала его за запястье, ничего не выпытывая, было больше тепла, чем нашлось бы в любом вопросе.
Он лежал и слушал её дыхание, ровное, уже уходящее обратно в сон. Ещё год назад ни этой комнаты, ни этой руки на его запястье не было нигде — ни там, откуда он пришёл, ни тут; а вот они есть, и держат его так, как держит твёрдая земля того, кто слишком долго пробыл на качке. Он не стал ни разбирать эту мысль, ни поправлять её. Оставил, как есть.
В голове ещё стояли две стопки на столе в опустевшем зале и срок, который он сам же и выпросил. Две недели. Расчёт запаса будет крепкий, его он принесёт. Доказательства того, что знал, не будет — его принести нельзя. Где-то под утро капля у дальней двери всё падала, ровно, через равные доли, и он считал её, пока счёт не сбился и не перешёл в сон. Капля своё дело знала и делала исправно; он своё — знал, а сделать не мог.
Глава 18. Последний отказ
К разбору позвали на третий этаж, в крыло, где Аркадий прежде не бывал. Срок, который он сам себе выпросил у Чертока две недели назад, вышел в этот четверг день в день. Он принёс наверх всё, что мог принести честно: сведённый начисто расчёт запаса по продольной устойчивости тяжёлой сборки, переписанный за эти две недели по третьему разу. На графлёном листе оставалась одна точка — на одном режиме, где запас садился в ноль. Точка была верная. Под ней не стояло ничего, и стоять не могло.
Лестница в это крыло была шире отдельской, ступени стёрты посередине до светлого камня: столько ног проходило тут наверх и обратно, что середина выносилась прежде краёв. Он поднимался, держа папку под локтем, и пересчитывал про себя не цифры, а то, чего цифрами не закрыть. Запас тонок — это он покажет, это на листе есть. Что тонкий запас разнесёт всю заправленную машину — этого на листе нет. Перехода от первого ко второму он доказать не мог, не сказав, откуда знает, а сказать было нельзя никому.
Странное это было дело — нести наверх половину правды и знать, что вторая, та, что важнее, лежит у тебя в голове готовой, до последнего слова, и что положить её на стол значит выдать себя с головой. Инженер, проживший до этой лестницы целую жизнь, в нём усмехнулся бы такому положению, не будь оно его собственным.
