Чужая траектория (СИ), стр. 39
— Заново — это надолго?
— Надолго. До лета точно плотно.
— Значит, буду ждать к восьми. — Она сказала это без укора, как говорят о погоде. — Зато у меня с понедельника место. Лаборанткой, как была.
— Это хорошо. Рад за тебя. — Он поднял глаза от тарелки и ответил просто, без всякой подкладки.
Светлана улыбнулась — на левой щеке обозначилась ямочка, — и вернулась к своему списку, дописала строчку, отложила карандаш.
И, говоря, он смотрел на её руки на столе, на то, как она машинально поправила остывший стакан и отодвинула его на край. Хорошо было, что она тут: со своими склянками, списком, ямочкой на щеке, с этим спокойным «буду ждать к восьми». Мысль вышла простой, без роли и без проверки. Он поймал себя на ней и не стал ни поправлять, ни разбирать.
Поев, он отодвинул тарелку и ещё посидел, пока она домывала на кухне. Дело никуда не делось — оно ждало под лампой в зале и здесь, за ужином, тоже было при нём. Законный путь стену не пробил, ни в зале, ни у ведущего: всё, что он мог выложить открыто, апрель перевешивал заранее. Оставалось одно — сесть и обосновать всерьёз, плотно, и поднять выше, на бумаге. Бумагу эту он уже видел перед собой; знал и то, что понесёт её не через Семихатова. Думать об этом подробно сегодня не хотелось.
Светлана вернулась, повесила полотенце на спинку стула, погасила верхний свет; осталась гореть одна настольная, под зелёным абажуром. Репродуктор перешёл с известий на тихую музыку. За стеной у соседей подвигали стульями, укладывались на ночь. На стекле держался мороз, остывший стакан стоял на краю стола. На завтра у него были чистая страница и майские протоколы — и тихое, ясное решение идти не общей дорогой.
Глава 16. Служебная записка
К концу февраля виброциклы были сведены начисто. На это ушли три недели вечеров: Аркадий поднял июньские сводки, разнёс прошлогодние срывы по нагрузкам, прогнал тяжёлую сборку по тем же циклам, что и лёгкую, и вынес на отдельный графлёный лист то место, где запас по продольной устойчивости истончался до нуля. Считал он осторожно и перепроверял каждую колонку дважды: лист пойдёт чужими руками, и зазора в нём остаться не должно. Лист вышел сухой и закрытый. На таком уже можно было стоять.
Считал он по старинке, линейкой и на руках. Арифмометр «Феликс» на столе соседа крутили целыми днями: ручку дробью вправо на счёт, рывком влево на сброс. Дробный его треск к вечеру стихал, а Аркадий для своего им не считал — арифмометр выдавал ответ готовым, без дороги к нему, — и перемножал столбиком, медленнее, зато каждый шаг на виду. Дважды за эти вечера расчёт не сошёлся с первого раза; он отыскивал, где ошибся накануне, переписывал колонку и только тогда вёл дальше. К третьей неделе колонки сходились с первого захода.
Утром он взял скоросшиватель и прошёл залом к месту Семихатова. Над дальней стеной висела общая схема системы управления семёрки, тушью на ватмане, во всю стену, разъёмы и контуры в человеческий рост; на неё в отделе смотрели, как на поверенную карту, и оттого не видели вовсе. Аркадий прошёл под ней, не подняв глаз. Дым держался ровный, как всегда к одиннадцати; у среднего островка кто-то диктовал соседу колонку вслух, тот переспрашивал второй разряд. Нефёдов, сверив свою страницу с предыдущей, обронил в сторону ровное «в норме» и перевернул лист.
Семихатов сидел вполоборота, в очках с круглыми стёклами, правил чужой расчёт визирным карандашом. Его, как обычно, ждали ещё в двух местах.
— Николай Фёдорович. По динамике — начисто.
— Кладите.
Аркадий положил лист поверх чужого. Семихатов дочитал свою строку, только тогда отложил визирный карандаш и взял лист за угол. Читал он быстро, как читают своё: расчёты Аркадия он знал и проверять колонку за колонкой не стал, глаза сразу ушли вниз, к той строке, где запас тяжёлой сборки садился в ноль. Там и встали.
— Сведено чисто, по циклам сходится. В работу пойдёт, своё место подопрёт.
Лист он от себя не отодвинул и, не поднимая глаз, прибавил то, что Аркадий пришёл услышать и наперёд знал:
— Про стенд снова не заводите. — Ровно, без досады, как закрывают то, по чему сказано уже всё. — Об этом мы с вами говорили, ещё в феврале. Апрель с тех пор не сдвинулся ни на день и не сдвинется — держу его не я. Что тут садится, я вижу, по листу вижу. Только тонкий запас и стенд, которого нет, — это два разных разговора.
Аркадий промолчал. В феврале он на это отвечал — и про ранние срывы семёрки, и про массу, и про то, что по узлам колебания не ловятся, — сегодня заводить сызнова не стал. То единственное, что и впрямь перевесило бы эти недели — ясную картину того, чем кончается пуск тяжёлой машины с непроверенным запасом, — на стол он положить не мог. Чтобы её назвать, пришлось бы объяснить, откуда она, а этого было нельзя. Он мог показать, что́ выходит, и не мог показать почему; весь его лист был честен на результат и пуст на доказательство. Остальное апрель перевешивал наперёд, по справедливости, и второй заход той справедливости не сдвинул бы.
— Понял, Николай Фёдорович.
Семихатов отдал лист, но взгляд поверх круглых стёкол на секунду задержал — на нём, не на бумаге.
— Что-то вы сегодня сговорчивы. — Не вопрос; обронено вскользь, между двумя чужими расчётами. — В тот раз спорили до последнего.
— В тот раз было о чём. Сейчас сведено — вот и весь спор.
— Ну глядите. — Он уже возвращался к отложенной чужой колонке, к визирному карандашу. — Сведёте по участку дальше — заходите, в стол не прячьте.
Дверь у Семихатова стояла открытая, та же, что в феврале, и держал он её честно — не догадываясь, что Аркадий через неё уже не пойдёт. Заходить с этим к нему было больше незачем: всё, что ведущий мог по его делу, Семихатов делал — визировал, держал участок, держал дверь до срока. А срок открытой дверью не брался. Слово это — апрель — Аркадий впервые услышал не от него, а на февральском разборе, из уст Мишина, и уже тогда оно стало на то место, которое он держал для него и без всякой бумаги; теперь, во второй раз, оно встало плотнее. За апрелём, если ничего не делать, стоял пуск тяжёлой машины с непроверенным запасом, и чем кончаются такие пуски, Аркадий знал так, как знают прочитанное, а не угаданное. Он держал лицо человека, который этого не знает, и это давалось ему привычно, как давалось уже полгода. Он кивнул на сказанное, коротко, как соглашаются уйти, и не прибавил ни того, что сведено уже некуда дальше, ни того, что заходить не придёт: первое прозвучало бы спором, которого он сегодня не хотел, второе было бы признанием, которого он пока не делал вслух даже себе. Он собрал лист в скоросшиватель и вернулся к своему столу.
Он сел, придвинул чужие сводки, в которых на сегодня было его законное дело, и взялся за карандаш. Решение, к которому он уже подошёл за эти три недели, осталось при нём и в зале не прозвучало; он только понял теперь окончательно, что открытого пути нет, а есть бумага и обход.
Вечером дом был тих не по-будничному. Светлана отработала первую свою неделю в медсанчасти и держалась, но к восьми уже сидела на кровати с поджатыми ногами, в наброшенной на плечи кофте, и листала тетрадку с реактивами, не работала, просто перебирала строчки, как перебирают что-то знакомое перед сном.
— Ну как там у тебя? — спросил он, разуваясь у двери. Спросил не для порядка; ему вправду было нужно знать, и он отметил про себя эту нужду, недавнюю, прежде за ним не водившуюся.
— Хорошо. Старшая строгая, но толковая, всё по полкам. — Она оживилась, рассказала, как ей дали свой стол и свой ряд склянок, как путалась первые два дня в чужих сокращениях, а к пятнице перестала. От рук её слабо тянуло чем-то аптечным, спиртовым, и этот незнакомый запах шёл ей, как идёт человеку дело, в котором он на своём месте. — Завхоз ворчит, что бьём посуду. А я за неделю ни одной.
— Ни одной — это рекорд по их меркам.
— По их меркам это подозрительно. — Она поджала губы, пряча смех. — Думают, прячу осколки.
