Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 96

– Танька. – Голос у него сел.

Она кинулась к нему, как кидаются дети, – без разбора, головой вперёд, – и он подхватил её, тонкую, лёгкую, и она обхватила его за шею и засмеялась, и заплакала тут же, и забормотала что‑то быстрое, захлёбистое, прижавшись щекой: что ждали, что мамка все письма перечитывает, что она знала, она говорила, что приедет. Он держал её, тёплую, и поверх косы – той самой косы – встретился глазами с парнем, вышедшим следом.

Андрей вытянулся за этот год, обогнал, видно, сам себя: руки‑ноги ещё подростковые, а в плечах уже мужик, и в лице упрямая, ранняя жёсткость тех, кого война застала в шестнадцать и кто рвётся доказать, что не мал. Он не кинулся. Постоял в дверях, набычась, разглядывая старшего брата с той ревнивой пристальностью, с какой младший меряется с тем, на кого равнялся всю жизнь. Потом подошёл, и они обнялись – коротко, по‑мужски, хлопнув друг друга по спине, – и Воронин ощутил, какие у парня жёсткие, нетерпеливые плечи.

– Здоров, – сказал Андрей ломким баском, отстраняясь, и тут же, чтобы не выдать, как рад, нахмурился ещё больше: – А мы думали, не пустят тебя. Война же.

– Отпустили, – отозвался Воронин. – На малость. Дай погляжу на тебя. Вырос‑то.

– Я на завод хочу, – выпалил парень сразу, в лоб, будто всё это время копил и держал именно для брата, единственного, кто поймёт. – К станку берут с шестнадцати, я узнавал. А мамка не пускает. Ты ей скажи. Тебя послушает.

– Андрюшка! – ахнула от печи мать. – Брат с дороги, а ты!

– Скажу, – обронил Воронин, не обещая. – Сядем – поговорим.

* * *

Сели за стол. Анна Степановна выставила всё, что было, и Воронин, привычный за зиму к чужой нужде, видел и то, что было, и то, чего не было, и сколько это «всё» им стоило. Картошка в мундире, дымящаяся, разваренная. Хлеб – пайковый, сырой, тяжёлый, нарезанный бережно, тонко. Соль в тряпице. Кипяток в жестяных кружках, заваренный чем‑то травяным взамен чая. И, отдельно, на блюдце, как драгоценность, – несколько кусков сахару, выставленных ради гостя, ради сына, и он понял, что это и есть праздник, весь, какой они могли собрать, и что сахар этот откладывался, верно, не одну неделю, по карточке, по крошке.

Он развязал вещмешок. Выложил на стол то, что вёз, – что сумел добыть, не объясняя где: банку свиной тушёнки с гладкой типографской наклейкой, шмат сала в чистой тряпице, кулёк настоящего колотого сахара, пачку чая, мыло. Военный паёк и то, что выменял и выпросил под дорогу. Скудно по столичным меркам, по фронтовым – пустяк; а тут, на этом столе, за этой переборкой, оно легло богатством, и мать всплеснула руками и заругалась было – куда, зачем, самому надо, – и осеклась, и быстро убрала со стола сахар, свой, бережёный, обратно за занавеску – назад, в запас, потому что гость привёз свой. Про их зиму это сказало больше, чем всё, что она успела наговорить.

Ели. Таня жалась к нему боком, не отлипая, и всё трогала рукав, и обшлаг, и петлицу на нём – тёмную, с тремя эмалевыми кубарями, – трогала, дивясь, что командир, что брат большой стал начальник.

– А ты теперь кто? – спросила она. – Главный?

– Старший лейтенант. – Он накрыл её палец своим. – Не главный. Над малыми людьми старший.

– А это что? – Палец её лёг на кубарь в петлице.

– Знак такой. Что командир.

– А когда полковником будешь?

– Танька, – буркнул Андрей, – дура. Туда годами растут.

Воронин дрогнул углом рта и не поправил никого. Сидел в тепле, ел разваренную картошку, слушал, как девочка тараторит, как парень встревает, как Анна Степановна, не присаживаясь, всё подкладывает ему, всё подливает и не сводит с него глаз. Руки его лежали на столе без дела, и держать им тут было нечего; их и держал, накрыв одной Танин палец, тоненький, тёплый. За столом сидели те, кого он дописал из ничего и присвоил, и кормили его последним, и были ему рады, как не был ему рад никто и никогда – ни в том веке, где он жил один, ни в этом, где он чужой среди своих.

Самозванец у чужого огня. Он помнил, как назвал это в дороге. Огонь был чужой. А назвать его чужим, сидя за этим столом, под этими глазами, язык не поворачивался.

* * *

Опасное пришло, откуда он и ждал, – от Тани.

Не от матери. Мать видела перед собой сына, которого ждала, и не искала несовпадений – ей несовпадения были не нужны, ей нужен был живой Серёжа, и живой Серёжа сидел за столом. А Таня помнила брата по‑детски, по мелочам, по тому, по чему дети и помнят, – и эти мелочи у неё то и дело не сходились, и она, не понимая ещё своего недоумения, тыкалась в них, как тычется язык в место, где был зуб.

– А помнишь, – сказала она вдруг, – как ты меня на закорках через Десну носил? На тот берег, купаться, где обрыв. Помнишь?

Десна. Обрыв. Закорки. Ничего этого в выморочной памяти не лежало – память отдала ему фронты и числа, а не реку детства чужого мальчика. Он не помнил ни Десны, ни обрыва, ни как нёс на закорках эту девочку, которой тогда было лет шесть. И на одно холодное мгновение он повис над пустотой, как повисал на пороге, – без карты, без справки, без того, по чему считают наперёд. Соврать «помню» – и она доспросит подробность, которой он не знает, и оступится он на ровном месте. Сказать «не помню» – обидеть, насторожить.

И он сделал то, что делал всегда, когда правды не было: не стал её подделывать.

– Тебе сколько было‑то, – сказал он, потрепав косу. – Мелочь. Ты, поди, и сама‑то не помнишь, придумываешь.

– Помню! – вскинулась Таня. – Вода холоднющая, и ты сказал – не визжи, девкам визжать стыдно!

– Ну раз помнишь – значит, было, – отозвался он. – Тебе виднее. У тебя память. – И повернул, мягко, не дав ей опомниться: – А коса‑то, гляжу, цела. Не срезала.

Девочка вспыхнула, схватилась за косу обеими руками, прижала к себе, как живую.

– Не срезала! Ты ж наказал! Я и мамке говорила – пока братка не вернётся, не дам резать, хоть что! Мне в школе говорили, неудобно, вши, война, – а я не дала. Я ждала.

– Молодец, – обронил Воронин. И не услышал собственного голоса.

Потому что в эту секунду подделка и человек сошлись на нём окончательно. Он, чтобы заполнить строку, велел чужой девочке беречь косу. Девочка всю зиму берегла – против школы, против вшей, против войны, – берегла за того, кого под Минском завалили землёй, и сберегла, и сидела теперь перед ним, гордясь, что сдержала наказ. Наказ был его. И девочка – теперь его. И ничего тут уже было не распутать, не отделить выдуманное от живого: выдуманное стало живым и держало его за руку, и заглядывало ему в лицо, и ждало, что он одобрит, что он скажет – правильно сделала. И он сказал – правильно. И это была единственная за весь вечер чистая правда из всех, что он наговорил: коса была правильная. Она стоила того, чтобы её сберечь.

* * *

Про Машу заговорила мать, поздно, когда Таня уже клевала носом у него под боком, а Андрей, набродившись вокруг привезённой банки, всё разглядывал её, поворачивая к свету диковинную наклейку.

Анна Степановна подсела наконец, отставив хлопоты, и сложила на столе натруженные руки – и Воронин, помнивший по письму её круглый старательный почерк, узнал эти руки: ими писалось то самое «сыночек родный».

– Серёжа, – сказала она тихо, чтоб не при детях. – Ты на меня не серчай, что лезу. Маша‑то наша… Машенька. – Она помолчала, подбирая. – Разыскала нас тут. Отписала. Спрашивала про тебя – живой ли, где. Я отписала, что воюешь, что весточки шлёшь. А она… она ждёт, сынок. Ты бы черкнул ей. Девка хорошая, верная. Извелась вся.

Маша.

Та, с карточки, «дорогому Серёже от Маши, 1940». В первую зиму он положил карточку лицом вниз и одно себе запретил: ей – не писать. Сыновнее подделать вышло – мать глядела на сына, не на просвет. А этой, между двумя, у которых всё было своё, всякая буква слышна с первого слога; тут он не сын, тут он вор у живого человека последнего, что осталось. Вот докуда – и ни шагу дальше; эту черту он провёл себе сам и держал крепче приказа.