Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 95

Справку дали скоро. Тут он был уже не пассажир в хвосте. Хватило показать в окошко документы, назвать депо и фамилию. Усталая женщина за барьером порылась в картотеке эвакуированных и выписала на клочке адрес: дальняя улица у депо, как и в письме, дом, квартира – угол, подселение, у кого. Он взял клочок, сложил, спрятал. Адрес. Тот самый, что он полгода назад вывел на треугольнике, заранее зная, что письмо по нему не пойдёт. А оно вон куда дошло. И вот он стоит с этим адресом в руке, в чужом городе за Волгой, и до людей, к которым ехал четверо суток и полтора месяца, осталось версты три по тёмным улицам.

Он пошёл пешком. Расспрашивал редких прохожих, сворачивал, плутал в незнакомых, занесённых снегом улицах окраины. Фонарей тут не было вовсе. Светили из‑за ставен скупые щёлки, и под ногами скрипел сухой степной снег. Депо он угадал издали – по запаху, по звуку. Пахло углём и паром, лязгало, шипело, перекликались составы, и над путями стояло знакомое всякому железнодорожному человеку зарево топок. Где‑то там, при этих паровозах, был сейчас, может, и отец. Иван Михайлович, машинист, которого и в эвакуации не оставили без паровоза. Воронин прошёл вдоль глухого забора депо. Свернул, как указали, в кривую улочку низких домов. И стал считать номера при свете, что падал из подслеповатых окон на снег.

Дом он нашёл. Низкий, в три окна, чужой, подселённый; в среднем окне за ситцевой занавеской горел жёлтый свет, и по занавеске двигалась тень – кто‑то ходил там, жил, был дома. Воронин остановился у калитки, в темноте, на сухом скрипучем снегу – там, куда из окна ещё не доставал свет, – и стоял.

За этой занавеской, в трёх шагах, были они. Мать, что писала «сыночек родный». Девочка, не срезавшая косу по его наказу. Может, и отец, вернувшийся с паровозов греться. Семья, которую он дописал из ничего и присвоил, – настоящая, тёплая, живая, за тонким ситцем. Между ним и ею стояла калитка, двор, дверь да его собственная заминка. Толкни, пройди, постучи – и впустят в тепло, которого ему не положено, и станет он в нём сыном, братом, своим. Самозванцем у чужого огня.

За этой дверью кончалась бумага и начинались глаза. И в этих глазах он через минуту должен был стать тем, кем стал на листке, – или не стать; и не было на этот раз ни справки, ни даты, ни сводки, по которой считают наперёд. Ветер тянул со степи. Скрипел снег. Тень за занавеской ходила, жила, ждала – не зная, что её ждут.

Воронин толкнул калитку. Та поддалась с сухим деревянным стуком, и стук этот в тихой улочке прозвучал громко, на весь двор. Он прошёл по утоптанной тропке к крыльцу, и снег заскрипел под сапогами в открытую, уже не таясь. Поднялся на две ступени. Снял рукавицу, голой рукой нашёл в темноте дощатую дверь – холодную, шершавую, обитую по краю войлоком от стужи. И, не дав себе замешкаться на последнем шаге, ударил костяшками в доску – раз, другой, твёрдо, как стучит человек, которого ждут.

За дверью, в тёплой жёлтой глубине, оборвался звук шагов. И женский голос – тот самый, выведший «сыночек родный», только живой, вслух, – спросил из‑за доски, близко:

– Кто там?

Глава 16

«Свои и чужие»

– Кто там? – спросили из‑за двери, близко, тем самым голосом, что вывел на сером листе «сыночек родный», только теперь живым.

И Воронин, у которого на всякий стук, на всякий оклик за дверью полжизни был готов ответ – пароль, отзыв, имя, под которым идёшь, – впервые стоял с пустыми руками. Ответить надо было одно слово. То самое, ради которого он ехал четверо суток и полтора месяца. И горло перехватило, как перехватывает перед прыжком, когда тело уже знает, что назад хода нет, а голова ещё цепляется за край.

– Я, мама, – сказал он. – Сергей.

За доской стало тихо. Не сразу звякнул крючок – рука там, видно, не слушалась, скребла мимо петли, – потом дверь подалась внутрь, в жёлтое тёплое нутро, и в проёме, против света коптилки, встала немолодая женщина в наброшенном на плечи платке. Низкая, грузноватая, с круглым лицом, которое он узнал не лицом – он его не видел никогда, – а тем, как оно держалось: испуганно‑радостным, готовым и заплакать, и не поверить. Она запрокинула к нему голову, в темноту крыльца, где он стоял большой, в полушубке, заиндевелый, с вещмешком, и не двигалась, будто боялась, что шевельнётся – и видение сойдёт.

– Серёжа, – сказала она. Не вопросом. Выдохом. И руки её, всё это время прятавшиеся под платком, вдруг сами поднялись к нему – и опустились, не дотянувшись, словно она и тут, в последний миг, не посмела поверить, что можно.

Он шагнул через порог сам, потому что она так и не решилась, а кто‑то из двоих должен был решиться первым. Снял шапку – голова у самой притолоки, – нагнулся и обнял её, маленькую, под платком, и она ткнулась лицом ему в холодное сукно и замерла так, вцепившись в полушубок обеими руками, и плечи её под его ладонями ходили мелко, без голоса. Он держал чужую мать, которая обнимала мёртвого сына, и над её головой смотрел в тёплую жёлтую комнату – на печь, на стол, на лавку под ситцевой занавеской, на ходики с гирькой, – смотрел тем своим глазом, что в первую секунду в любом помещении сам собою считает выходы, углы и чем тут можно ударить и от чего заслониться; и впервые в жизни заставил этот глаз перестать считать и просто глядеть. Тут не было ни выходов, ни углов, которые надо держать. Тут было одно только то, чего у него не было ни в одной из двух его жизней, – и оно сейчас держалось за него обеими руками и беззвучно плакало в его заиндевелый полушубок.

– Ну что ты, – выговорил он негромко, в платок. – Что ты, мама. Приехал вот.

Слова вышли не его – не воронинские, сухие, считанные. Они вышли откуда‑то, чего он за собой не знал; так, наверное, сказал бы тот, настоящий, если б дошёл. Он сам удивился им и не стал поправлять.

* * *

Изба была не изба – угол чужого дома, отгороженный для подселённых дощатой переборкой, не доходящей до потолка. За переборкой жили хозяева, слышно было, как там укладываются, гремят чугунком; а на этой половине помещалось всё, что осталось у семьи машиниста от Бежицы, от дома, от прежнего: лавка, стол, две железные койки, печь, на которой грелся чугун, фанерный сундучок, тот самый, обвязанный верёвкой, – таких он видел сотни, по всем теплушкам на восток. На гвозде висели ходики с гирькой. На стене, над койкой, в рамке без стекла – фотография: семья, ещё та, бежицкая, целая, при отце в железнодорожной фуражке. Воронин не дал себе разглядывать её в упор. Он и так знал, что увидит на ней то лицо, которое донашивает.

Анна Степановна, отплакав в дверях, разом засуетилась – будто стыдясь слёз, наверстывая. Захлопотала у печи, загремела, полезла за занавеску, где у неё держалось то немногое, что держалось.

– Раздевайся, раздевайся, сынок, чего стоишь. Промёрз весь. Ой, да худой‑то какой стал, одни глаза. Танюшка! – крикнула она за переборку, и голос сорвался на высокое, бабье, торжествующее. – Танюшка, Андрюша, вставайте, брат приехал! Сергей приехал!

За переборкой обвалилось что‑то, ойкнул сонный молодой голос, зашлёпали босые ноги – и в проём, придерживая на груди наброшенную кофту, выскочила девочка‑подросток, тонкая, в одной рубашке до пят, и встала, и уставилась на него огромными со сна глазами.

И через плечо её свесилась коса.

Светлая, в руку толщиной, заплетённая на ночь неплотно, она лежала у девочки на груди, и Воронин смотрел на неё и не мог отвести глаз. Это была она – та самая, выдуманная им из ничего, дописанная чужой девочке на украденном листе прошлой осенью: «Косу пусть не режет, я вернусь – проверю». Он написал это, заполняя пустое место в письме, чтобы строка не пустовала, не думая ни секунды, что где‑то есть живая девочка с живой косой. А девочка была. И коса была. И она не срезала её – потому что братка наказал. Выдумка стояла перед ним во плоти, в одной рубашке, дрожа спросонок, и не знала, что она выдумка.