Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 90

И тут с ним сделалось то, чего он за собой не знал и за что после не сумел себя простить.

Он вдруг расслышал, что слушает не как она. Она слушала, чтобы держать строку, не закрывать, надеяться. А он слушал – и считал. Прикидывал. По тому, какой позывной ещё дышит, а какой умолк, он, не желая того, складывал в голове картину: где коридор ещё держится, где уже нет, какой кусок мешка ещё жив, а какой кончился. И поверх этого, помимо воли, шла та, другая, страшная работа: если бы можно было вытащить – кого? Тех, кто ещё дышит и кого ещё успеть? Или тех, кто уже всё равно? И уже сортировал их – холодно, точно, как сортируют по ценности. Знание его годилось тут не на то, чтобы спасти, – спасти было нельзя, масштаб был не его, – а ровно на то, чтобы выбрать: из заведомо обречённых отобрать тех немногих, кого, может, ещё выдернешь, и руками своими отделить их от прочих, которых оставляешь.

Прежде знание было у него рычагом. Им он держал переправу, рвал лёд, сбивал контрудар – поворачивал тяжёлое в свою сторону. Теперь рычаг было не к чему приложить: тяжёлое не поворачивалось. И знание, оставшись без рычага, сделалось ножом. Не тем, которым бьют врага, – тем, которым делят своих: на тех, кого спасать, и тех, кого списать. И делал он это в уме чисто и быстро, тем же отлаженным навыком, каким недавно в тёплой комнате писал ровную бумагу. Рука и тут училась хорошо. И вот этого он испугался по‑настоящему – не огня на дороге, а себя над этим журналом: что он за человек, если знание у него теперь не фронт держит, а сортирует обречённых на успею и не успею.

– Этот вот, – сказал он вдруг, не сдержавшись, ткнув в строку, которую она ещё держала открытой, в один из оборванных позывных. – Этого закрывайте. Он не выйдет.

Сказал – и осёкся. Поздно. Слово вышло.

Она повернула к нему лицо. Медленно. И в глазах не было испуга – было то, хуже испуга, внимание, с каким умный человек смотрит на сказавшего то, чего сказать не мог.

– Откуда вы знаете, – проговорила она. Не вопросом даже. Ровно, тихо, тише обычного – и Воронин по той примете, что успел за ней заметить, понял: это у неё не равнодушие, это самое сильное. – Вы дороги держите. Эфира моего вы не слышите. Откуда вам знать, выйдет он или нет.

Соврать ей сейчас прямо в лицо – и эта ложь ляжет между ними навсегда, на самом начале, на ровном ещё месте, и не сотрётся уже ничем. А сказать правду было нельзя – её попросту нет нигде на свете, и нет на неё ни единого свидетеля, кроме него самого: вся она из тех книг, которых ещё не написал никто и которые он один зачем‑то держит в голове. Он смотрел на её серое от бессонной ночи лицо, на замершую над журналом руку с карандашом, и молчал, не находя слов, – а молчание это и само его выдавало, тянулось дольше, чем можно вынести на пустом месте.

– Не знаю, – сказал он наконец. Тяжело. – Не знаю я. Прости. – Он впервые сказал ей «прости» и впервые сбился с «вы». – Со мной бывает. Нагляжусь за день на эти дороги – и начинаю наперёд хоронить. Не слушай меня. Держи строку.

Это была полуправда, и он сам слышал в своих словах этот шов – не ложь, но ведь и не правда, а что‑то третье, неловко слепленное на ходу из того немногого, что можно было сказать вслух. И она его услышала тоже – он видел по её лицу: человек перед ней не всё говорит и сейчас не скажет. Услышала – и всё же не стала доламывать. Может быть, оттого, что за эту ночь у самой повычеркивались из журнала почти все строки и на чужую запертую правду уже не осталось сил. А может, оттого, что в его глухом «начинаю наперёд хоронить» расслышала, поверх неловкой полуправды, другую, настоящую – только не ту, что он назвал, а ту, которой он и назвать не умел.

Эфир сипел. Динамик выдал ещё один далёкий, рваный сеанс – не тот, что они оба сейчас держали в уме, другой, с самого края, – и Озерова, не сводя с Воронина глаз, протянула руку, не глядя, и записала его. Точно, в строку, своей рукой. Живого – в живые. И, дописав, сказала, уже не ему, а так, в комнату, в сипящий динамик, тем ровным своим голосом, каким передают в эфир последнее:

– Этого закрывать не дам. Пока стучит – будем слышать. Кто его, кроме меня, услышит.

И не отняла руки от журнала.

Глава 14

«Лидия»

С горловины он привёз в Москву одну вещь, которую не сдал на склад вместе с маскхалатом и валенками, потому что её на склад не сдают: чужой вопрос, заданный ему над раскрытым журналом. Откуда вы знаете. Он вёз его в теплушке, вёз в полуторке от вокзала, внёс в нетопленную комнату на Лубянке, где их подразделению отвели угол на передышку, – и поставил рядом с собой, как ставят к стене вещмешок, который мешает, а бросить нельзя.

Передышка вышла в самом конце января, после того как их вернули с выступа. Группу – точнее, то, что теперь называлось его подразделением и состояло из ядра да горстки ещё не обкатанных людей, – отвели в тыл, в Москву, на пополнение и на бумаги. Дали несколько дней без дороги и без огня. Воронин не помнил, когда у него такое было последний раз, и первые сутки не знал, куда себя девать. Тело, привыкшее за зиму к работе, в покое начинало само собой считать: патроны, людей, версты до своих. Считать было нечего. И в эту пустоту встал тот вопрос, который он привёз.

Москва в феврале сорок второго была уже не та осаждённая, что в ноябре, когда он шёл к Берии через перекрытый, ощетинившийся ежами и надолбами город, готовый к уличному бою. Немца отбросили, фронт отодвинулся на полтораста с лишним вёрст, и город отлёг – но отлёг не до конца, как отходит после долгой боли тело, которое само себе ещё не верит, что отпустило. Витрины заложены мешками с песком, окна крест‑накрест в бумажных лентах, а с темнотой опускалось затемнение, и улицы делались слепыми, без единого огня, и редкий прохожий тащился по чёрной наледи с синим точечным огоньком фонарика в кулаке, чтоб светить под ноги, а не в небо. Карточки. Очереди с темна. И поверх всего – тот будничный, ставший привычным голод, который не валит с ног, а просто всегда тут, при тебе, низкой сосущей нотой, и ты с ним ходишь, работаешь, спишь. Воронин по второй памяти знал этот же город совсем иным – широким, сытым, разлитым в ночных огнях, с подсветкой на высотках, которых тут ещё и в проекте не было; память лежала поверх нынешней слепой Москвы тонкой калькой, которую он давно отучил себя разворачивать. Была эта Москва, голодная и тёмная, и он был в ней свой.

Письмо домой он за эти дни так и не написал.

Оно лежало у него начатое – третий день, два слова, выведенных ровным чужим почерком, который он подделал ещё в первую зиму под руку Рябова и за год сделал своим. «Дорогая мама». Дальше не шло. Дальше надо было врать – тепло, по‑сыновьи, про то, как он скучает, как помнит, как ждёт встречи; и он умел это врать, писал такие письма не раз, и они доходили, и на них отвечали настоящей материнской радостью на его подделку. Сыновнюю любовь он выводил набело и сам уже почти не слышал в ней шва. Но в этот раз – а поездка домой, к семье Рябова в эвакуацию, маячила близко, при первом затишье, – садясь дописывать, он всякий раз упирался в одно: что за этими двумя словами идёт живой человек, мать, которой он не помнит и помнить не может, потому что память её сына досталась ему пустой, без лица и голоса. На бумаге он её обманывал начисто. А вот сесть к ней за стол и доиграть «сына» вживую, под её глядящими глазами, – это было впереди, и этого он, чего за собой не водил, тихо и заранее боялся. Чернила на двух словах давно высохли.

А идти ему хотелось не к листу. Ему хотелось на узел связи.

Он это за собой заметил на вторые сутки и сперва не поверил. Узел разведотдела, куда стекалась связь, стоял не на Лубянке – в стороне, в неприметном доме, занятом под РО. Дела ему туда не было: подразделение на отдыхе, дорог он больше не разводил, сводок не сдавал. И всё‑таки он пойдёт – это решилось в нём само, помимо доводов, и зачем пойдёт, было ясно без слов; и от этой ясности ему сделалось не по себе той особенной неловкостью взрослого человека, который давно похоронил в себе эту статью и вдруг застал её живой.