Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 89
– Эти трое за горлом ушли вперёд дальше всех, – сказала она, ведя карандашом, не задерживаясь. – Кавкорпус и при нём. Они ещё бьют, я их слышу через раз, далеко, на пределе. А вот эти, – карандаш сошёл ниже, к оборванным, – эти выходили исправно по часам, день за днём, а потом начали пропадать. Сперва один сеанс мимо. Потом два. Сегодня вот этот не вышел третий раз. Я ему ещё держу строку, не закрываю, – может, антенну сбило, может, питание. А может, и закрывать пора. – Она помолчала. – По уму – пора. Но рука пока не подымается. Закроешь – это уж насовсем.
Воронин слушал и молчал. Эти оборванные строки, по которым у неё ещё не подымалась рука, – это было не «антенну сбило». Это горловина. Та самая шея, которую он сегодня поутру обслуживал на дороге, разводя по ней маршевые потоки поглаже, – она перетягивалась вот сейчас, на его глазах, в её журнале, позывной за позывным. Армия, которую он считал по головам на большаке, переставала отзываться, и он один в этой комнате знал, что строки эти не оживут. Сказать он не мог: это значило отнять у неё то последнее, ради чего она сидела тут отдельно от всех, – надежду, что строка ещё дышит.
Бессилие его на дороге было отвлечённым, картовым; тут оно лежало под ладонью у живого человека напротив. Там беда текла мимо безличной рекой – здесь её звали по позывным и заносили карандашом. И самое скверное: свести их сводки – её и его – он мог в одну минуту и не сводил. Скажи он сейчас: «дорогу под этих не держи, они не выйдут», – она спросит откуда, и он соврёт, и ложь эта ляжет между ними первой же, на ровном месте.
– Держите пока, – сказал он наконец. Сказал не то, что знал, а то, что мог сказать. – Раз слышали через раз – держите. Закрыть всегда успеете.
Она глянула на него – коротко, цепко, тем взглядом, каким глядят на сказавшего вслух не главное.
– Это вы себя утешаете или меня? – спросила она. Без укора. Ровно.
Он не ответил. И она не настаивала – отвела глаза к журналу, и пальцы её на краю стола опять выстукали короткий такт и зачастили на нём, и Воронин, успевший уже заметить за ней эту привычку, отметил: значит, за ровным лицом ходит сильнее, чем видать. Они посидели молча над раскрытой книгой, где живое было перемешано с уже мёртвым, и не разнимали этого молчания, потому что разнять его было нечем.
К ночи на дорогу выползло то, что её ждало.
С боковой, из самой горловины, выполз обоз. Не маршевый – обратный. Раненые из уже сжимаемого мешка. При них горстка отсечённых. Кто‑то там, в схлопывающемся коридоре, сообразил раньше прочих. Толкнул на восток всё, что могло ползти. Сани. Повозки. Пешие за грядками. Обоз вышел к большаку у Гридина – и немец достал горловину огнём.
Бил не наугад. Бил по шее, длинно, методично. Серия. Перенос. Снова серия. Не штурм. Перепашка. Так пашут место, через которое идёт жизнь, чтоб жизнь по нему не шла. Первые разрывы встали впереди обоза. Обоз сбился. Лошади вскинулись.
Воронин был уже на ногах. Группа стояла тут же, в полусотне шагов. Дед. Лыков. Третьяк. Новенький, Кондратьев. Бой был не их – комендантский, чужой, не за линией. Но в обозе лежали раненые. И коридор за обозом закрывался. Считать было нечего.
– За мной. Тащим, кого успеем, – сказал он коротко. – Дед – головных. Третьяк, Кондратьев – задних. Лыков, при мне, давай порожняк под погрузку.
Дальше пошло то, на чём слова кончаются.
Огонь клал серию за серией. Между сериями – зазор. Три счёта, четыре. В эти счёты выскакивали. Хватали, кто ближе. Волокли за бугор. Падали, когда вставала новая. Воронин работал у головной повозки. Лошадь убило. Повозка легла поперёк. На ней – трое. Молоденького, с перебитыми ногами, он выволок на себе. Пригибался. Считал разрывы спиной. Снег под повозкой был в каше.
Дед таскал молча, без рывка, мерно – словно мешки с зерна возил. От этой мерности другим делалось твёрже. Третьяк с Кондратьевым выгребали отсечённых из хвоста. Их там сбилось с десяток, прижатых огнём. Сибиряк выводил низом, по одному. Как из чащи на верный лаз.
Спасли горстку.
Горстку. Десяток. Полтора. А обоз был не один десяток, и за обозом, в мешке, оставались тысячи. Их было не вынести. Коридор схлопывался. Они выдернули тех, кто стоял у самой щели. Прочие остались за дверью. Не оттого, что их бросили. Оттого, что дверь была одна. И щель узкая. И закрывалась она не по их воле.
Группа уцелела вся. Он пересчитал в темноте, под утихающим огнём. Дед, Лыков, Третьяк, Кондратьев – все четверо. Своих вывел всех. А чужих вынесли горстку. И стояла за этим его старая, тома уже не отпускавшая цена – только вывернутая наизнанку: своих целыми, чужими платя. А тут и чужими заплатить толком не дали: он мог выдернуть малую часть – и смотреть, как остальное затягивает.
Кондратьев, когда вынесли последнего и залегли, тяжело дыша, в лощине, отёр снегом лицо и сказал, ни к кому:
– Сколько ж их там осталось‑то.
Не спросил. Выговорил. И никто ему не ответил, потому что отвечать было нечего: там осталось столько, что числа этому в темноте никто называть не стал.
Под утро огонь стих, и на узле в Гридине стало слышно, как гаснут частоты.
Воронин пришёл туда под самое утро сдавать ночную сводку – что прошло за ночь по дороге, что встало намертво, скольких сумели вынести из‑под огня к Гридину. Озерова сидела на том же своём месте в углу, не сменившись за всю ночь, и по серому её лицу с тёмными от бессонницы подглазьями видно было без слов, что ночь эта далась ей не легче, чем ему на дороге у горящего обоза, – только его ночь прошла в руках и в снегу, а её – у этого аппарата, над этим журналом. Аппарат был выведен на малый комнатный динамик, чтобы не держать наушник прижатым к голове смену напролёт, и оттого в выстуженном бывшем классе, в той особенной тишине, какая стоит на исходе долгой бессонной ночи, негромко, на одной ноте сипел на весь угол живой ночной эфир – шорох помех, в котором с самого краю слышимости проступали то чужая точка, то чья‑то торопливая морзянка.
Она держала на коленях раскрытый журнал и слушала этот эфир, чуть склонив голову над аппаратом, как над постелью больного. И Воронин, сдав дежурному свою сводку по дороге, не ушёл, как ушёл бы прежде, а встал поодаль у её стола и тоже стал слушать – не службу свою, а вот это, поимённое, что текло сейчас из динамика в стылую комнату.
Позывные за горлом выходили в эфир один за другим – и замолкали, не разом, а порознь, вразнобой, всякий в свой черёд. Вот сквозь рябь пробился сеанс – короткий, рваный, на самом пределе слышимости, едва различимый под треском, – и она быстрым точным движением занесла его в строку, и в сером её лице на один краткий миг что‑то отпустило, разошлось: этот ещё жив, этот ещё стучит. Вот другой позывной, которого она ждала по часам и для которого держала открытую графу, не вышел в положенный ему час, и она прождала его минуту, прождала две, держа отточенный карандаш на весу над пустой клеткой, не опуская и не записывая, – а потом, так и не дождавшись ни точки, медленно опустила карандаш, не вписав ничего. Вот третий простучал было что‑то торопливое, неразборчивое – и оборвался на середине, на полуслове, не докончив передачи, и сколько она ни ждала, больше уже не вышел; и этот обрыв ей пришлось занести в журнал так, как заносят то, чего рука заносить не хочет, – медленно, с нажимом, втапливая грифель в бумагу.
Это и был, понял Воронин, самый настоящий некролог – только без единого слова над ним, без речей, без отпевания, без самой могилы, потому что и могил этим людям там, за горлом, в перетянутой шее мешка, никто уже не насыпет. Был он составлен из одних позывных, гаснущих по одному в негромко сипящем динамике, да из движений её карандаша, который то торопливо вписывал в строку живое, то надолго замирал и медленно опускался над тем, что стало мёртвым где‑то за десятки вёрст, под чужим огнём. Та самая армия, которую он вчера пересчитывал по головам на большаке, умолкала теперь поштучно, по голосу. Всю войну он слушал её картой, синими и красными стрелами на штабном планшете, сводкой через десятилетия: «тридцать третья отсечена», «коридор у Захарова потерян», дата на странице. А как оно гаснет вживую – по одному терпеливому уставшему голосу, который ещё стучит, ещё надеется, что его слышат, и которого вот сейчас, при тебе, не станет, – этого он не знал, покуда не услышал её ухом, рядом, в этой комнате.
