Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 85
Под вечер, когда новых развели по землянкам греться и кормиться, а раненого сдали фельдшеру, Воронин вышел из чада на воздух – постоять одному перед тем, как лезть обратно в тепло. Год кончался. Тридцать первое декабря; завтра – сорок второй. Он стоял у крайней землянки, в ранней лесной темноте, и из‑под наката за дёрном партизаны негромко собирали какой‑то скудный праздничный стол – пара банок трофейного, разведённый спирт в манерке, – и кто‑то тихо, вполголоса, чтоб не разнеслось по лесу, затянул было и оборвал.
Декабрь он подбивал не здесь и не сейчас – он вёл этот счёт всю дорогу, исподволь, ухом и памятью. Теперь счёт сходился, и он позволил себе перечесть его раз, по‑командирски, чтоб знать, с чем входит в новый год.
В графе расхода стояли двое. Капустин – обкатанный осенью, потерянный под Барсуками, тело у немца, матери – треугольник в две строки, которого он так и не собрался написать и напишет теперь уже в новом году. Дёмин – лейтенант без имени‑отчества, под водой у Жижалы с половиной своих, отрезанный его рукой; этому и матери не отпишешь, чужая рота – в чьём‑то списке он пропал без вести или геройски пал, а в Воронином значится отдельной, ничем не закрываемой строкой: отрезал сам.
В графе прихода стояло больше – и в этом была вся горькая бухгалтерия ремесла. Узел под Слободкой – немец двое суток слеп в час контрудара. Колонна под Барсуками – корпус без летучек на отходе. Переправа под Жижалой – сорванный контрудар, танк под водой. Разъезд – без горючего и овса в откат. И мост – не взятый мост, на котором его ждали и не дождались; этот в счёте стоил всего прочего вместе, потому что на нём он сберёг не немцу убыток, а себе и пятерым жизнь. Сберёг, не зная толком от кого.
За месяц он немцу нагадил изрядно – на свою малую мерку, точечно, безымянно: где отвёл руку, где сжёг тягу, где запер дверь. Большой войны он не сдвинул – она шла своим ледоходом, через них, поверх них, и его работа в том ледоходе была щепкой. Но щепка легла верно: где‑то под Москвой немецкий контрудар вышел на полдня позже и на роту слабее, и в этих полдня и в этой роте была доля горстки людей, что жгла, рвала и резала в его тылу, не ожидая, что её вспомнят. А заплачено двумя своими и половиной чужого заслона. Вот и весь декабрь.
Он стоял, дышал стылым. Снег под валенком был утоптан в лёд, и он покачивался с пятки на носок, чувствуя, как лёд под подошвой не подаётся. Считать было больше нечего.
Из землянки выглянул Лыков – без шапки, очки запотели с тепла на холоде, он снял их, сощурился.
– Товарищ старший лейтенант. – Он протянул что‑то на ладони. – Вам. С базой переслали, бортом дошло, вместе с почтой отряду. Лежало, вас дожидалось.
Треугольник. Серый, обтёртый по сгибам, материнский круглый почерк. Из эвакуации, из‑за Волги. Не то, первое, что он вскрыл ещё в декабре у коптилки, – новое, пришедшее уже к Новому году. Воронин взял, подержал – холодный с мороза, лёгкий. Письмо сыну Рябовых, которого нет; долг, по которому ему опять платить чужими словами, врать про яблони, которых там нет, и про сына, которого нет тоже. Он не стал вскрывать тут, на холоде, – сунул за пазуху, к сердцу, в правый карман, где лежал орден, дошедший от Завьялова с того света, и где теперь рядом с орденом легло это письмо от живой женщины с того берега Волги. Хорошее соседство, подумал он устало, без прежней злости. Звезда от мёртвого и письмо от живой, оба не ему, оба к сердцу. Так и носить.
– С наступающим, товарищ старший лейтенант, – сказал Лыков тихо, помявшись, не зная, к месту ли.
Воронину попались на глаза эти запотевшие очки, мальчишеское лицо, то, как парень мнётся, – и впервые за весь этот тяжёлый вечер что‑то в нём отпустило.
– И тебя, Петя, – отозвался он. – Иди в тепло. Простудишься без шапки, радист, кто мне связь держать будет.
Лыков ушёл, обрадованный, что не сболтнул лишнего. Воронин постоял ещё. Рука сама легла на грудь, на правый карман, нащупала под тулупом твёрдую коробочку и мягкий сгиб рядом с ней и осталась лежать – он привыкал к тому, что эти двое теперь будут при нём вместе, на одной и той же половине груди, и что ни ту, ни другую не отложишь. Больше он про это не думал.
Он знал простое, рабочее: что зима ещё не кончилась, что назавтра – новый год и новые дороги. Он повернулся и полез в тёплую чадную землянку, к своим, к скудному столу, к разведённому спирту в манерке, – встречать сорок второй с теми, кого довёл, и не считать больше нынче тех, кого не довёл; на это всегда найдётся завтра. А нынче он войдёт, сядет с краю, возьмёт свою долю и скажет, что положено говорить в эту ночь, и Гридя ввернёт что‑нибудь про новый год и новые мосты, и кто‑нибудь засмеётся, и на час, на один короткий час, счёт можно будет не подбивать.
Глава 12
«Четвертое управление»
Война с безымянным, объявленная им над пустым мостом, ждать его в Москве не стала. В Москве его ждала бумага.
Их отвели с базы в середине января, когда фронт под городом откатился настолько, что в тыл уже не летали «уточкой» через линию – возили обозом и поездом, медленно, через размётанные станции и забитые войсками разъезды. Группу – то, что от неё осталось плюс трое необкатанных, – Воронин сдал на временный постой в Кунцеве, при базе Особой группы, и явился, как было велено в предписании, на Лубянку, к десяти ноль‑ноль двадцатого числа, в подъезд, который полгода назад обошёл бы по другой стороне улицы.
Здание было то же, тяжёлое, серое, в инее по карнизам. А внутри что‑то сдвинулось. Воронин почуял это сразу, едва предъявил предписание, – не глазом, а той привычкой к чужому учреждению, которую нажил ещё на той службе: по тому, как в коридорах двигались люди. Полгода назад тут двигались как в осаждённой крепости – наспех, через ступень, с одним вопросом на лицах: устоим ли. Теперь – собраннее. Кто‑то таскал из конца в конец стопки несшитых дел. На дверях, ещё вчера безымянных, появились картонки с номерами отделов, выписанные от руки химическим карандашом. Учреждение больше не воевало за то, чтобы выжить. Оно устраивалось жить дальше – и под это «дальше» нарезало себе комнаты, номера и штаты.
«Пошли вперёд – и сразу завели делопроизводство», – подумал Воронин без насмешки. Пока тебя гонят, ты живёшь приказом на клочке и честным словом; начал давить – изволь иметь штат и того, кто за всё распишется. Он шёл по лестнице вверх и впервые за обе жизни был не клочком при ком‑то, а тем, под кого тоже нарежут комнату.
Судоплатова он нашёл не там, где прежде, – через две двери дальше по тому же коридору, в комнате попросторнее, где ещё пахло свежей краской по батареям и где у стены стоял непривычно новый сейф, не успевший потускнеть. На столе лежали папки в три стопки, и старший майор, когда Воронин вошёл и доложился, не поднял глаз от той, что держал в руках, – дочитал страницу, перевернул, дочитал вторую и только тогда отложил и поглядел на вошедшего своим тяжёлым, ровным, всё запоминающим взглядом.
– Явился. – Он не спросил, утвердил. – Садись.
Воронин сел – спиной к стене, лицом к двери, как садился всегда, и поймал, что Судоплатов это движение отметил, чуть скосив глаз, и ничего не сказал.
– Знаешь, куда пришёл? – спросил старший майор.
– В управление, товарищ старший майор государственной безопасности. Других сведений в предписании не было.
– В Четвёртое. – Судоплатов положил ладонь на ближнюю стопку, не как кладут на бумагу, а как берутся за инструмент. – Восемнадцатого оформлено приказом. То, чем мы с тобой занимались с осени врозь и на коленке – разведка и работа в тылу у немца, – теперь сведено в одно и названо своим именем. Раньше это было «при наркоме, особым порядком». Теперь это управление, с номером, со штатом и со спросом по штату.
Он чуть помолчал.
