Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 80

Машину тряхнуло, повело по насту, оторвало. Воронин привалился к холодному дюралю и в круглое обледенелое оконце смотрел вниз, на уходящий назад, чёрно‑белый, исчёрканный его собственной лыжнёй угол земли, где они три недели рвали немцу узлы, тягу и переправы. Там, внизу, остался с пустыми руками тот, кто его выслеживал, – ждал его на земле, терпеливо, а Воронина уносило по воздуху, через линию, в Москву. Сам того не зная, он уходил из‑под занесённой руки.

* * *

Москва встретила его не парадом, а очередью в коридоре и запахом сургуча.

Их развели по баням и пересменкам, обмундирование отдали в прожарку, и сутки Воронин проспал как убитый на жёсткой койке в каком‑то пересыльном закуте, а на вторые за ним пришли и повели – не к Судоплатову, как он ждал, а длинными гулкими коридорами с дорожками, прибитыми медными прутьями, на третий этаж, где у обитой дерматином двери уже стояли, переминаясь, человек шесть в новой, со склада, форме, и у двоих руки были на перевязи. Один, совсем молодой, всё одёргивал гимнастёрку и поправлял ремень, будто на смотру, и от этого делался ещё моложе.

Награждали скопом и скоро. Это стало ясно с порога: ни знамени, ни оркестра, ни речей на полчаса – рабочая комната, длинный стол под зелёным сукном, графин, на углу плоские коробочки, накрытые газетой, и за столом немолодой полковник с усталым серым лицом, при нём двое: один зачитывал, другой отмечал в списке. Не торжество – разнарядка наград, такая же будничная, как разнарядка валенок, одно дело из двадцати до вечера.

Зачитывали по бумаге, без выражения: за образцовое выполнение заданий командования в тылу противника, за проявленные при этом мужество и находчивость. И эти слова – про лёд под Жижалой, про Дёмина, которого он сам отрезал от берега гранатой, про Капустина с простреленным горлом, оставленного немцу, про снятых ножом часовых под Слободкой – весь этот тяжёлый, мокрый, ничем не отмывающийся декабрь уложили здесь в одну гладкую казённую строку, и от того он сделался лёгок, как пушинка. Бумага не лжёт, подумал он. Она просто не умеет весить. Что ни положи – лёд, кровь, чужой мах рукой через плечо, – перепишет одной строкой и не запомнит.

– Рябов, Сергей Иванович. Орден Красной Звезды.

Он шагнул, как все, к столу. Полковник встал – поднялся тяжело, опираясь костяшками о сукно, – взял с угла коробочку, и Воронин увидел его руки: пальцы старые, в трещинах, и один ноготь сорван и чёрен, как у человека, который не за столом эту войну провёл, а только присел к нему на час. Полковник не привинчивал сам – дал орден в руку, коробочкой, и пожал ладонь, коротко, сухо, и в усталых глазах не было ничего, кроме привычной усталости, и Воронин был ему за это благодарен: пафоса он бы сейчас не вынес.

– Носите, – сказал полковник. И, отпустив руку, добавил тише, не для протокола, оглядев его быстрым опытным глазом – лицо, ещё не сошедшую с него тыловую серость, манеру стоять: – Сами, что ли, ставили?

– Что ставил, товарищ полковник?

– Заряды. – Полковник смотрел снизу, и было в его прищуре то, чего не было в зачитанной строке: понимание цены. – По делу видно, кто сам ставил, а кто посылал ставить. Носите.

И отвернулся к списку, к следующему, и тот молодой, что одёргивал гимнастёрку, уже шагал к столу, торопясь и сбиваясь с ноги.

Всё. Воронин отошёл к стене с коробочкой в кулаке. Орден был холодный и тяжелее, чем казался на вид, – маленькая красная звезда, эмаль, красноармеец с винтовкой посередине. Он подержал его на ладони. Та же ладонь третьего дня держала связку, которую он бросил на лёд под своих. Рука помнила вес связки лучше, чем чувствовала сейчас вес ордена. Он закрыл коробочку и сунул в карман гимнастёрки, к сердцу, где у солдата кладётся документ и фотография, – и где у него лежал сейчас, сложенный по старым сгибам, рапорт на Третьяка, который он так и не сдал.

Вот теперь и орден лёг рядом с тем рапортом. Хорошее соседство, подумал он. Звезда за то, что сорвал немцу контрудар. И донос на собственного бойца – за то, что положено по декаде. Обе бумаги к сердцу, в один карман.

В дверях, выходя, он на миг разминулся с тем, кто входил, – и тело сжалось прежде, чем он понял, кого узнал.

Берия прошёл мимо коротким тяжёлым шагом, со своими, к боковой двери, минуя стол с наградами: он шёл по другому делу и наградную мелочь, верно, не замечал вовсе. Но, поравнявшись, скользнул по Воронину взглядом из‑под стёкол пенсне – быстрым, ничего не выражающим, каким хозяин окидывает в проходе исправный инструмент: на месте ли, цел ли. Ни тепла, ни памяти о том ноябрьском вечере, когда Воронин клал перед ним зимний прогноз. Короткий учёт. Узнал, отметил, что цел и при ордене, и пошёл дальше, унося этот учёт в свою тяжёлую расчётливую голову, где Воронин теперь числился отдельной строкой – не «псих», как полгода назад, а позиция, доказавшая полезность и оттого подлежащая использованию.

Дверь за наркомом затворилась. Воронин выдохнул. Всё это время рука стискивала коробочку в кармане сквозь сукно. Вот тебе и награждение, подумал он. Орден дали – и тут же, в дверях, без слов напомнили, чей ты теперь.

* * *

Судоплатов принял его под вечер, на ходу, в проходной комнате, заваленной картами и сводками, где двое командиров чертили что‑то на двухвёрстке и спорили вполголоса о санях и горючем.

– С орденом, – сказал Судоплатов вместо приветствия, не вставая из‑за приставного столика и не отрываясь от бумаги, которую читал. – Завьялов своё слово сдержал. Его представление, ещё с Вязьмы, осенью. Полгода шло по инстанциям, насилу дошло. – Он отложил её, поднял на Воронина тяжёлый изучающий взгляд. – Завьялова, кстати, нет уже. Под Наро‑Фоминском, в декабре. Так что некому теперь и руку пожать за то знамя.

Воронин промолчал. Полковника Завьялова он помнил серым прогоревшим лицом и черно́той под глазами, двое суток на ногах, в ночь перед смыканием вяземского кольца, – и вот того лица тоже не стало, и осталась от него одна эта звезда в кармане, дошедшая полгода спустя, как доходит свет от погасшей уже точки.

– Сядьте, – сказал Судоплатов. – Разговор есть, и не наградный.

Воронин сел. Судоплатов отослал чертёжников движением подбородка, и те вышли, унося карту, и в комнате стало глуше.

– Вас на участке заметили, – сказал Судоплатов без перехода. – Не я. Семёнов.

Воронин не шевельнулся, но подобрался, как подбираются на тонком льду, услышав под ногой треск. Семёнов. Ровный, негладкий, неподкупный Семёнов с его всегда отглаженной формой и неподвижным взглядом, тот самый, чей донос на самого Воронина Судоплатов в своё время не порвал, а положил под сукно – рычагом и угрозой разом.

– Он подал рапорт, – продолжал Судоплатов, и в ровном его голосе ничего нельзя было прочесть. – Не на вас. На вашего сибиряка, на Третьяка. Что тот‑де из бывших, с тёмным родством, до войны промышлял на Ангаре сам по себе, власти сторонился, и держать такого в группе особого назначения, при человеке, вхожем сами знаете куда, – недопустимо. Просит проверить и из группы изъять.

Вот оно, подумал Воронин. Та самая бумага – только написал её не он. Он сунул руку в карман и нащупал сквозь сукно две вещи: коробочку ордена и сложенный листок. Свой рапорт на Третьяка – декадный, обязательный, отписанный по форме под коптилкой, за линией, и так и не сданный, потому что сдавать было некому. Поручитель сибиряка, он же был обязан декаду за декадой строчить на него донос – и носил этот хомут три недели, надетый на себя собственными руками. А Семёнов отписал то же самое, не дожидаясь его листка.

– И что вы хотите от меня, товарищ старший майор, – сказал Воронин. – Подтвердить или опровергнуть?

– Ни то ни другое, – отозвался Судоплатов. – Семёнов прав по букве. Третьяк и впрямь из тех, кого по букве в такую группу не берут. Опровергать букву глупо, букву не опровергнешь.