Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 78
Венцель не ответил. Он и сам хотел бы знать откуда, и знал, что узнает: танк станет туда, потому что там середина, а к середине переправы танк выйдет неизбежно – это считается заранее, это и есть ремесло. Но сапёру он этого объяснять не стал.
– Когда он рвал лёд второй раз, – проговорил Венцель, – у спуска. На льду были и ваши, перебежавшие. И его люди, в горловине. Так?
– Так, господин гауптман. – Хеллвиг посмотрел на него снизу с каким‑то тёмным, не солдатским ужасом, которого Венцель прежде на этом лице не видел. – Своих утопил. Вместе с нашими. Я видел. Стояли они там, в упор бились, наши на них лезут, – а он с того боку гранату кинул, и всё под воду. И наши, и его. Всех разом. Зачем своих‑то, господин гауптман? Наших – понимаю, на то война. А своих‑то зачем?
Венцель уже собрался ответить – ответ он знал, ответ был прост и лежал у него в книжке отдельной строкой. Но Хеллвиг ещё не кончил; он смотрел сквозь Венцеля, туда, на лёд, и заговорил снова, тише, сам с собой:
– Я ведь его слышал, господин гауптман. Перед тем как рвануло. Я думал – заорёт он, как наши орут, когда своих под огонь шлют, со страху, чтоб себя пересилить. А он не заорал. Он крикнул им что‑то своё, коротко, и голос у него был… – сапёр поискал слово растрескавшимися губами, – ровный. Словно не своих топит, а так, поленья в воду сваливает. Будто счёт ведёт. Раз крикнул – и кинул. И вот этого я, господин гауптман, понять не могу: чтоб своих – и таким голосом.
Венцель ответил не вдруг.
То, что сапёр обронил, не стояло ни в одной из трёх папок: в папках были полыньи, цифры, схемы подрыва – голоса над льдом в донесениях не пишут. А этот голос и был тем местом, ради которого Венцель пришёл в клеть, только до этой минуты не знал, что ищет его. Тот, кто топит своих не в ярости и не в отчаянии, а коротким распоряжением на счёт, – это уже не «считает как наш». Это звучит как наш. Так, без крика, отдал бы команду рвать он сам, Венцель, – с той разницей, что у него за спиной штаб и бумага, а у того по ту сторону нет ничего, за что спрятать этот голос. Тупой, обмороженный, испуганный сапёр, сам того не зная, угодил пальцем в самую трещину: своих – и таким голосом. Сухая поправка, занесённая накануне в книжку, ожила и сделалась голосом, и от этого голоса Венцелю, который ничего не боялся в этой стране, на одно мгновение сделалось не по себе – потому что в чужом голосе он узнал свой.
– Затем, – сказал он наконец, как говорят давно понятое, – что иначе вы перешли бы реку. А он положил задержать вас себе дороже, чем своих.
Венцель поднялся.
– Дайте ему горячего и не трогайте ноги без меня, – сказал он конвойному у двери. – Он мне ещё понадобится.
И вышел в снег, в темноту, унося из клети две вещи. Одну – ту, что стоила всех трёх переездов и за которую он брался руками: их пятеро. Не армия, не сеть, не миф. Пятеро на лыжах. Голова и руки. Голову можно достать.
Вторую он унёс не в кулаке, а где‑то под кителем, и она была неудобнее: ровный голос над полыньёй, отдающий своих в воду так, как отдал бы он сам. Эту достать было нельзя ничем, и в папку положить нельзя, и забыть тоже.
Ночью, когда Юхнов затих и перестал гудеть откатывающимися моторами, Венцель работал лучше всего.
Прежде работы он сделал то, что делал всякую неделю, в какой бы хлам ни откатывался фронт: достал лист, разгладил на чистом краю стола и написал домой, в Кёнигсберг. Он обещал писать по воскресеньям и держал это – не ради нежности, а оттого, что данное слово переставало быть предметом обсуждения. Жене сообщил, что здоров, что зима суровее прошлой и что мальчиков пусть не балует морозом, держит при уроках. О том, где он и чем занят, не написал ни строки: той женщине, что ждала его в чистой кёнигсбергской квартире под портретом его отца в кайзеровском мундире, незачем было знать, что муж её ночью в чужой стране сводит на карте пятерых на лыжах. Отец под тем портретом погиб офицером в четырнадцатом, во Фландрии. Венцель сложил письмо вчетверо, надписал и отложил к утренней почте. Совесть была чиста перед домом, и он мог заняться тем, ради чего не спал.
Он велел принести чаю – русского, к которому притерпелся, – отослал всех и сел над картой, не над папками теперь, папки он знал наизусть, а над самой картой, на которой ещё предстояло провести черту туда, где этих папок пока не было.
Прежде, летом, он составлял почерк, и это было давно сделано: почерк назван, доложен наверх, дело носило русское имя «Призрак». Адмирал в Берлине, надо думать, прочёл тот рапорт и отложил, как откладывают чужую блажь, не имея охоты гоняться за тенью на всём фронте. Венцель не был в обиде: летом у него на руках были четыре случая, разнесённые на сотни вёрст и на целые месяцы, а из такого вьют разве что гипотезу, которую трезвый человек в Берлине вправе отложить. Теперь же на столе лежали три случая, и все три уместились в три недели и легли в один кулак местности – вот юхновская дорога, вот Барсуки, вот Гремячее на Жижале, – и когда он обвёл их карандашом, обведённое сошлось в тупой треугольник со стороною вёрст в двадцать, не больше.
Почерк, расплывавшийся летом тенью на всём центральном фронте, к декабрю сжался до одной малой фигуры на узком участке, и Венцель понимал, отчего: откат сам, без всякого его участия, свёл задачу противника к этому коридору. Вся работа того теперь была здесь – рвать откатывающемуся немцу управление и движение в тот самый час, когда управление и движение и есть всё, что у немца ещё осталось. Он пришёл туда, где от него выходило больше всего вреда, и тем самым себя и сузил до пятна, которое можно очертить карандашом.
Что откат сам собою свёл всю охоту в один тесный район, было удачей, и Венцель, не любивший этого слова, по честности ума удачу признал, заслуги себе не приписав.
Дальше следовало не ловить его повсюду – ловить повсюду означало не поймать нигде. Следовало другое: понять, как этот человек мыслит, встать в его склад мысли и ждать там, куда он по складу своему сам и придёт. Венцель склонился ниже над картой и принялся думать за него, перебирая его прошлые удары, как перебирают чётки, ища в них не случай, а закон.
Связь он бил под Слободкой, тягу – под Барсуками, переправу – на Жижале, и за всеми тремя ударами стоял один холодный выбор цели: управление, тяга, брод. Он не бил по силе немца, не по зубам ему сила с пятёркою на лыжах, – он бил по тому, без чего всякая сила обращается в стадо: по нерву, по узкому месту, где растянутая на отходе колонна сама подставляет шею тому, кто встал поперёк, а не гнался вдогон. А раз так, то и впредь он пойдёт на следующее узкое место, на следующий брод этого отступления.
Венцель повёл карандашом на запад, вдоль самой линии немецкого отхода, отыскивая эти узкие места уже не своими глазами, а глазами того, другого. Вот река и мост через неё, единственный на двадцать вёрст, по которому в откат неминуемо пойдёт вся моторная техника корпуса; вот лощина, стиснутая лесом и болотом в точности как под Барсуками; вот станционный узел, сквозь который тянут и связь, и эшелоны. Из трёх он, ставши на место Призрака, без колебания выбрал бы мост: мост в торопливом отступлении дороже всего и незаменим ничем, потеря его стоит корпусу суток и сотен единиц техники, брошенной на восточном берегу под самый удар наступающих. Он выбрал бы мост – и оттого знал, что тот выберет его тоже.
И, обведя мост карандашом, Венцель впервые за полгода охоты держал перед собою не тень, а место – твёрдую точку, к которой человек без лица и без имени придёт сам. Тёмный его дар: он умел на время сделаться другим, и вот, сделавшись Призраком, стоял с ним бок о бок над одною картой и водил пальцем по тем же занесённым снегом дорогам – с той лишь разницей, что тот, другой, не знал, что рядом с ним кто‑то стоит.
Торжества он не ощутил. Призрак был умён, расчётлив и терпелив – и оттого предсказуем в главном: достоинства выдают человека вернее пороков. Этот придёт к мосту, потому что не прийти к мосту значило бы для него перестать быть собою.
