Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 59
Гул не отпускал, и сидеть стало невмочь. Он перебрался к подоконнику, отодвинул синюю штору на палец, поглядел в стылую муть двора. Потом, сам не зная толком зачем, вынул из аттестата чистый бланк, оборотную сторону, разгладил на колене и обмакнул перо в казённую чернильницу, что нашлась на окне. «Здравствуй, мама». Рука вывела это легко, рябовским обжитым почерком, – за полгода он научился писать им, как своим. И стала. Дальше надо было соврать: что жив, что воюет, что помнит, – а правда выходила чужая, сыновья, и он сыном не был. Семью, говорили, вывезли с депо на восток; а может, и осталась под немцем в Бежице, и этого он не знал и узнать не мог – ни написать по‑настоящему, ни доехать, ни даже спросить, не выдав, что спрашивает не сын. Чернила на пере подсохли. Девочке с косой на карточке он тоже так и не написал ни строчки. Он подержал перо над листком ещё немного и положил, не дописав и трёх слов. Бланк свернул и сунул обратно – не рвать же казённое.
Вот теперь стало ясно, отчего так душно в этом натопленном, выписанном по литеру тепле. О том, кто он на деле, нельзя было сказать ни единой живой душе: ни наркому, в чьей воле была теперь его судьба, ни Семёнову, который копал под него с первого дня, ни даже чужой матери в эвакуации, которой он подделал сына. В лесу это не давило: там за него каждый день говорило дело – его мерили по тому, как он водит группу и выводит живой, а не по тому, чего он недоговаривает о себе. А здесь дела пока не было, одна выправленная бумага да угол за шкафом, и в сытом этом ожидании молчанию нечем было прикрыться. Он поймал себя на том, что ждёт уже не приговора и не середины ноября, а того часа, когда ему снова дадут настоящее дело, под которое, как под шинель, можно спрятать всё, чего нельзя сказать вслух.
«Хватит, – сказал он себе. – Не лес уже. Спи, пока дают». И не лёг.
Семёнова он встретил на четвёртый день, и встретил буднично – в коридоре, у окна, между двумя пролётами.
Тот шёл навстречу с папкой под мышкой, в накинутой на плечи шинели, и был точь‑в‑точь как запомнился: невысокий, аккуратный, с тем ровным неярким лицом, какое не запоминается в толпе. Семёнов. Особист. Человек, который полгода держал на нём удавку и не затягивал – ждал.
Разойтись молча не вышло: коридор был узок, и Семёнов остановился первым, неторопливо, словно встреча эта была у него на сегодня записана.
– Старший лейтенант, – произнёс он. Не «Рябов», не по фамилии – по званию, как обращаются к должности, а не к человеку. – С обновлением вас. Слыхал, в гору пошли.
– Здравствуйте, – отозвался Воронин.
– Документики выправили? – Семёнов повёл подбородком в сторону лестницы, откуда тот шёл. – Это хорошо. Это правильно. Человек должен быть при бумагах. – Он чуть выждал и добавил, вскользь: – По бумагам человека и видать.
Воронин промолчал. Он знал эту манеру: класть слова рядом и ждать, не отзовётся ли что. В прежней жизни он таких видал и с той, и с этой стороны стола – давят не вопросом, а паузой, берут не криком, а терпением.
Семёнов достал из кармана складной нож, открыл, вынул из той же папки карандаш и стал не спеша его чинить – над подоконником, чтобы стружка сыпалась на жестяной отлив, а не на пол. Стружка завивалась тонко. Глаз он при этом с Воронина не сводил – чинил вслепую, на ощупь, а смотрел в лицо, спокойно, как смотрят на циферблат, сверяя время.
– Я ведь чего, – заговорил он, снимая стружку. – Я зла вам не держу, не подумайте. Служба. Вам ваша, мне моя. Вы там наверху бумаги кладёте, всё по полочкам, спорить не стану. А моё дело – рядом класть вопрос.
Он снял ещё завиток, оглядел остриё.
– Один и тот же, простой: откуда. Кладу и жду. Бумага ваша наверх ушла – а вопрос мой остался, никуда не делся. Он в деле. И дело при мне.
Воронин слушал и не возражал – возражать тут было нечего, и оба это знали. Странная штука: будь перед ним враг тупой, злой, корыстный, ему было бы легче. Тупого обойдёшь, злого пересидишь, корыстному найдёшь цену. А этот просто делал свою работу – ровно ту, какую на его месте делал бы и сам Воронин, окажись он по эту сторону стола и увидь вчерашнего окруженца, который раскладывает немецкий ноябрь как по писаному. Семёнов был не подлец. Семёнов был прав. И вся беда в том, что прав он был насчёт лжи, которой не было, – потому что правда за нею стояла такая, что её этому веку не предъявишь, не сойдя за сумасшедшего или за того самого засланца. Таких – дотошных, недоверчивых, с холодным глазом – Воронин в прежней жизни держал при себе: на них всё и стояло. Дурно было одно – что нынче этот глаз наставлен на него.
– Дайте ясность – завтра же порву её при вас и руку подам, – обронил Семёнов, словно подслушав, и тронул папку пальцем. – Не даёте. – Помолчал. – Стало быть, держу.
Он сложил нож щелчком, спрятал карандаш в папку.
– Вам наверху, может, и поверят, им виднее, им и решать. А я подожду середины ноября, как все. Сойдётся ваше – сниму шапку, первый сниму. Не сойдётся… – Он не докончил. – Ну, тогда поговорим уже не в коридоре.
И посторонился, давая дорогу, вежливо, как уступают старшему по званию.
Воронин прошёл. В спину ему не глядели – он чувствовал, что Семёнов уже развернулся и пошёл своей дорогой, со своей папкой, в которой торчал наискось исписанный от руки лист. И в этом было хуже всякого взгляда. Тот, кто сверлит спину глазами, опасен на минуту; этот не торопился, потому что время работало на него. Вчера Воронин спорил с наркомом и устоял. С этим устоять было нечем: доказать он не мог, соврать значило проиграть, а молчать перед таким – всё одно что признаться. Оставалось работать и ждать, когда дело перевесит чужую правоту. Если перевесит.
Вызвали его к вечеру, и не наверх, а в неприметную комнату на нижнем этаже, где за столом, заваленным картами и сводками, его ждал Судоплатов – один, в той же глухой гимнастёрке, почти без знаков различия, грузный и спокойный, как тяжёлый предмет, который не сдвинешь словом.
– Садитесь, – обронил он, не поднимая головы от карты. – Времени мало, говорю коротко. Сидеть и ждать ноября сложа руки я вам не дам. Под замком до срока – это для наркома. У меня вы при деле с нынешнего вечера.
Воронин сел. Под рукой Судоплатова лежало подмосковье, исчерченное синим и красным, и пальцы его, тяжёлые, без перстня, стояли где‑то западнее города, в излучине, где синие стрелы выгибались к Москве, а между ними оставались белые, ничьи прогалы лесов.
– Группа ваша цела? – спросил Судоплатов. – Те трое, с кем вышли.
– Целы. Подрывник, радист и Панасенко. Сведены, сработаны.
– Трёх мало. – Судоплатов поднял голову, и взгляд его лёг на Воронина – не давящий, как у наркома, а оценивающий, деловой: прикидывал, сколько потянет этот человек, не на весах доверия, а на весах работы. – Зимой пойдёт другое дело, не летнее. Немца остановят – это, по‑вашему, решено, вы за это головой поручились. А как остановят, так и погонят, и вот тут начнётся ваше: тыл, связь, мосты, дороги. Мелким наскоком там не возьмёшь, там нужна не группа в три ствола, а кулак.
Он провёл ногтем по белому прогалу на карте, по тому самому, ничьему.
– Дам вам людей. Сколько унесёте – столько и берите, в разумную меру. Сами отберёте, сами сладите, под себя, под свою повадку. Не из тех, кого спишут не жалко, – из тех, кто в тылу не сдаст. Вам с ними потом идти за линию, не мне. – Он подвинул через стол тощую папку, новую, ещё чистую, без обтрёпанных тесёмок. – Тут что есть под рукой. Списки выздоравливающих, школа, переменный состав. Глядите, выбирайте. Кого захотите – затребую.
– Сколько брать? – спросил Воронин. – Под какую задачу считать.
– Считайте под зимний тыл. – Судоплатов на миг оторвался от карты. – Не рейд на одну ночь, а работу на месяцы: уходить, отлёживаться, бить и снова уходить. Стало быть – связь, взрывное дело двойным запасом, лыжи, своя медицина, радио надёжное. Прикиньте сами, вам нести. Раздуете до батальона – не дам и не надо: большой кулак в тылу не спрячешь, его за версту слыхать. Малый да злой. Десятка полтора‑два хороших, чтоб каждый троих стоил.
