Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 121

– Перекалывать не стану, – отозвался Воронин, опуская воротник. – Раз надел, так надел.

Он шёл от узла в сгустившихся сумерках, в чужой не по росту шинели, с двумя малиновыми петлицами на вороте. Завтра поутру он примет под руку свою наконец собственную часть. А послезавтра попросит о переводе телеграфистки Озеровой – и впервые за год с лишним потянет в свою жизнь живого человека сам, по своей воле, не отгоняя.

Глава 26

«Лето впереди»

Подразделение ему сдавали во дворе бывшей спортивной базы на окраине – там, где осенью гоняли по полю будущих диверсантов, а теперь поле заросло по краям лебедой и манеж стоял с заколоченными окнами. Восемь человек выстроились перед Ворониным неровно, как строятся те, кого свели вместе вчера и кто ещё не знает соседа по фамилии. Утро было раннее, июньское, с той ясной прохладой, что к полудню сойдёт в зной; роса на лебеде ещё держалась, и сапоги у крайнего бойца потемнели от неё до подъёма.

Воронин прошёл вдоль строя медленно, заложив руки за спину, и поглядел в каждое лицо так, как глядят не на людей, а на материал, из которого предстоит делать людей. Степные – Третьяк, Кондратьев, заштопанный Сошко с ещё несвободной рукой, тихий Бирюк, трое безымянных, что прибились под Лозовой и не отстали, – да двое новых, присланных из резерва управления, которых он видел впервые: коренастый, с обритой после тифа головой, и долговязый мальчишка призыва этого года, у которого винтовка сидела на плече, как чужая вещь, взятая подержать. Он прошёл и обратно, не торопясь, читая по мелочам то, чего эти люди про себя ещё не сказали: у обритого руки лежали на ремне спокойно, привычно к оружию, и стоял он, чуть отставив ногу, как стоят те, кто уже воевал и знает цену строю; у долговязого пальцы поминутно перехватывали винтовочный ремень, и кадык на тонкой шее ходил вверх‑вниз, выдавая, как мальчишке не по себе. Третьяк держался ровно, по‑сибирски основательно, и поглядывал на нового командира исподлобья – без вызова, прикидывая, чего тот стоит; Воронину это было понятно и даже по душе. С таким можно работать. Тот, кто командира на глаз не примеряет, либо дурак, либо ещё не нюхал, чем кончается дурной командир.

Старого ядра при нём не стояло никого. Гридя дотягивал своё в госпитале под Москвой – ту распоротую шипом ладонь под конец разнесло нагноением, и подрывника, ругавшегося на чём свет, сдали в тыл долечивать руку; Дед лежал с несросшейся ногой, Лыков был при Деде. Те, кого он сколачивал по человеку всю эту войну, выучивая каждого до того, что без слов понимал по затылку, кто как дышит, – те остались позади, кто в земле, кто на койке; а перед ним стояли эти, незнакомые, которых надо было начинать сначала. Получить наконец то, чего добивался всю зиму, как раз в тот час, когда получить было почти некем.

– Подразделение особого назначения, – сказал он негромко, без всякого нажима, потому что орать перед восемью растерянными людьми было незачем. – Покуда нас столько. Будет больше. Чему я вас стану учить, того в уставе нет: как ходить там, где ходить нельзя, и возвращаться, когда возвращаться неоткуда. Кто думал, что попал в наградную команду, – тому я нынче же выпишу обратно, без обиды. Тут не награждают. Тут выживают по уму или не выживают вовсе.

Никто не шевельнулся проситься обратно. Долговязый мальчишка только перехватил винтовку поудобнее, и Воронин отметил это движение и отложил в памяти: с мальчишки начинать.

Над входом в манеж, на глухой кирпичной стене, кто‑то из хозяйственной части уже повесил карту – большую, в полстены, прибитую наспех гвоздями по углам. Не ту зимнюю, где красные нитки тянулись от Москвы на запад. Эта была южная. Дон лежал на ней широкой синей жилой, и ниже Дона, к самой кромке, где синело Каспийское, шли названия, в которых для всех тут не было ещё ничего, кроме географии, – а для Воронина в каждом стояло то, чего этим восьмерым не следовало знать. Он поглядел на карту через головы строя, поверх обритого и долговязого, и подумал коротко, по‑рабочему: вот куда теперь. Не на запад, где немца погнали и где он, отдышавшись, упёрся, – на юг, к большой воде. Война развернулась всем корпусом, как разворачивается тяжёлый человек, и пошла туда, где её ждали меньше всего.

Карту эту повесили без него и не для него – для занятий с людьми; но висела она над его новой частью указанием, куда ей вскорости идти. Всё лето они станут глядеть на эту синюю жилу, тыкать в неё указкой, разбирать по ней, как ходить в чужом тылу, – а к осени их по этой самой жиле и пошлют. Он отвёл глаза от карты. Срок был ближе, чем хотелось бы людям, что стояли сейчас перед ним и ещё не умели расходиться разом.

– Разойдись, – сказал он. – Сошко, останься. Остальных – Третьяк разведёт по местам.

Они разошлись – вразнобой, ещё не научившись расходиться разом, – и двор остался ему и заштопанному Сошко, и роса на лебеде уже начинала сходить под поднимавшимся солнцем. Сошко стоял, придерживая здоровой рукой перевязанную, и глядел в землю, заранее зная, о чём пойдёт речь, и заранее против этого ощетинясь.

– Рука как? – спросил Воронин.

– Заживает, товарищ капитан. – Сошко сказал это в землю, не вскидываясь, и упрямство держал не в голосе, а в том, как не отпускал перевязь.

Воронин не стал слушать про «заживает». Он молча протянул раскрытую ладонь – дай. Сошко понял не сразу, потом высвободил из перевязи кисть, бледную, ещё в жёлтых разводах, и вложил ему в ладонь. Воронин взял её, как берут, чтоб поздороваться, и чуть сжал.

– Сожми, – сказал. – В полную силу.

Сошко сжал. Пальцы сошлись слабо, дрогнули и поползли врозь под чужой хваткой; он стиснул зубы и поддавил ещё, и тогда удержал – но Воронин уже почувствовал, что́ удержал и какой ценой. Рука была плоха. Простреленное запястье если и срастётся, то не до прежнего, и в деле подведёт хозяина в самый неподходящий час. По уму его надо было отчислить в часть полегче. Но эта самая рука две ночи тащила из‑под Лозовой раненого и не разжалась, и отчислять за неё человека было нельзя – не по бумаге нельзя, а по той арифметике, какую в бумагу не впишешь.

Он подержал слабую кисть ещё миг и отпустил – бережно, не уронив.

– Левой бить научишься, – сказал он. Не «не спишу»; но Сошко услышал в этом «не спишу» вернее, чем если б было сказано. – В первый выход пойдёшь у меня под локтем, на глазах. Встанет из‑за руки дело – пеняй на руку. Иди вправляй её, покуда лето.

– Научусь, – выговорил Сошко, и в горле у него дёрнулось. Здоровой рукой он подобрал больную обратно в перевязь, осторожно, как чужую.

Сошко пошёл к остальным, и Воронин проводил глазами ссутуленную под перевязью спину.

* * *

Бумагу принесли к нему в обед, когда он сидел в выгороженной под канцелярию каморке манежа и разбирал штатную ведомость – кого куда, кого чем вооружить, где взять второй комплект раций взамен утопленного в степи. Каморка была тесная, со столом из снятой с петель двери на двух козлах, с табуретом и единственным окном, забранным понизу фанерой; пахло в ней извёсткой и старой кожей от сваленной в углу спортивной рухляди. Воронин обживал её первый день и ещё не нажил в ней ничего, кроме этой ведомости да чернильницы‑непроливайки, выпрошенной у писаря. Принёс бумагу посыльный из управления, в пакете с пятью сургучными печатями: перевод части материалов по южному направлению, для ознакомления командиру отдельного подразделения, под расписку, вернуть к вечеру.

Среди сводок и карт‑двухвёрсток лежал лист потоньше прочих – копия немецкого документа, перехваченного и переведённого. Воронин читал переводы с той стороны не впервые и обыкновенно проходил их быстро, выбирая числа и направления; но на этом задержался. Это была не оперативная сводка. Это была аналитическая записка – кто‑то на той стороне разбирал почерк советских разведдиверсионных групп на центральном участке за зиму, сводил разрозненные эпизоды в систему, искал общее. Сухо, по пунктам, без брани в адрес противника, без того презрительного «бандиты», каким немецкие штабы обыкновенно метили работавших у них в тылу. Аккуратно. Уважительно даже – той холодной уважительностью, с какой мастер разбирает работу другого мастера.