Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 120

– А ты как, командир? – спросил Дед. – Кажуть, котёл там свели насмерть. Багато наших полягло?

– Свели, – отозвался Воронин. – Много. – И, потому что Дед глядел в ожидании, не покривил: – Мы у одной щели стояли, выводили, кого могли. Вывели немало. Но мешок весь не вынешь. Сам знаешь.

– Знаю, – отозвался Дед тихо и прикрыл на миг глаза. – Я ж під Києвом у такому самому був, у сорок першому. Звідти мало хто вийшов. – Он помолчал, и видно было, что эта память ему тяжелее свежей раны. Потом открыл глаза, и в них вернулось то спокойное внимание, какое было его, дедовское. – Ну, а тобі що за те вийшло? Чую, недарма ж тебе аж до Москви забрали.

Воронин помедлил. Про Кремль он не сказал бы – и Судоплатов тут был ни при чём, он сам бы не стал. Про шпалу сказать было надо: Дед всё одно увидит, как только он прикрепит петлицы, и не сказать значило бы прятать от своего.

– Капитана дали, – выговорил он буднично. – И подразделение разворачивают в отдельную часть. Своё.

Лыков обернулся от окна – быстро, и в серых глазах за круглыми очками вспыхнуло то простое, мальчишеское, чему он не умел не радоваться.

– Капитана? Товарищ капитан, так это ж… – Он осёкся, не зная, поздравлять ли в госпитале и как, и закончил тише: – Это правильно. Это давно по вам.

Дед не вскинулся, как Лыков. Он смерил Воронина с подушки прямо, не отрываясь, и в глазах его не было ни удивления, ни восторга – было то тяжёлое, понимающее, что бывает у людей, которые сами заплатили дорого и знают, что и за чужое повышение кто‑то платит.

– То добре, – сказал он наконец, и так же, как тогда, на плащ‑палатке у Лозовой, эти два слова значили у него больше, чем у иного целая речь. – Тільки ти, командир, гляди. Чим вище злізеш, тим дужче тебе видко. І своїм, і чужим.

Воронин задержался на этом сером лице, на ясных, всё понимающих глазах. Ту же правду Судоплатов выговорил ему утром через стол, по‑служебному. Дед сказал её лёжа, с пробитой ногой, без всякого Кремля – и оттого, что сказал её свой, которому жаль наперёд, она впервые легла куда надо.

– Догляжу, Дед. – Воронин накрыл ладонью его лежавшую поверх одеяла руку, сухую и горячую. – Ты поправляйся. Часть соберу – ты мне там нужен будешь. Без тебя некому держать, когда у меня рук не хватит.

Дед свёл губы в подобие улыбки – через силу.

– Зберу ногу – приповзу. Ти мене раніше часу не списуй.

* * *

С Озеровой он сошёлся не нарочно – на узле связи, куда зашёл за сводками с юга, без которых уже не мог, как не может без воды тот, кто долго шёл по жаре.

Она была на смене. Воронин увидел её через открытую дверь аппаратной – прямую спину телеграфистки, тёмную косу, уложенную низко, руку на ключе. Она работала, и он постоял минуту у косяка, не входя: ни одного лишнего движения, ключ стучал в тишине, выговаривая в эфир то, что складывалось где‑то за тысячи вёрст в живое и мёртвое. Потом смену её сменили, и она вышла, и увидела его, и рука её – он успел заметить – выстукала по бедру короткий дробный ритм и стихла.

– Сергей Иванович. – Голос у неё был ровный, низковатый, как всегда; лицо она держала. – Живой. А по сводкам с юга думалось всякое.

– Живой, Лидия Андреевна. – Он отступил от косяка. – Вернулся третьего дня.

Они вышли в коридор, потом во двор узла – не сговариваясь, как выходят, когда сказать надо не при чужих, а сказать вроде и нечего. Двор был тесный, заставленный катушками кабеля, и пахло в нём весенней землёй и нагретой за день краской с заборов. Вечерело. Она остановилась у штабеля катушек, прислонилась плечом, сложила руки.

– Я слушала ту вашу станцию под Краматорском, – сказала она. – Помните, писала вам – замолчала перед делом. Так вот она потом заговорила опять, числа семнадцатого, на рассвете. Густо заговорила. Я тогда поняла, что началось, – раньше, чем сводки пришли. – Она поглядела на него прямо, тёмными своими глазами. – А вы это знали ещё в мае. Когда я вам про молчащий ключ писала, вы уже знали, что он заговорит и какого числа. Я по лицу вашему тогда не прочла, а теперь, задним числом, читаю.

Воронин выдержал её взгляд. Это было то самое, от чего он уходил всю зиму и всю весну, – она опять, своим путём, с другой стороны, нащупала ровно то, что он знал наперёд, и опять стояла перед ним с невысказанным «откуда».

– Я не знал, Лидия Андреевна, – сказал он. – Я складывал. По движению, по перехвату, по тому, как немец стягивал силы к корню. Это читается, если долго смотреть.

– Читается, – повторила она, и в голосе её был тот мягкий, сухой укол, что был ей свойствен. – Только все смотрели – и не прочли. А вы прочли – и до числа. – Она помолчала, не сводя глаз, и сказала не вопросом – выкладывая давно взвешенное: – Вам за это в Москву ездить не впервой. И возят вас не как старшего лейтенанта. Я на узле третий год, Сергей Иванович, я по тому, кого как везут, читаю чин раньше петлиц.

Она не спросила «откуда». Воронин выдержал и это.

– Возят, – не стал отпираться Воронин. – И возить будут чаще. Угадали.

– Значит, и слушать вас мне теперь чаще. – Она не отвела глаз. – Я ведь зачем вышла, Сергей Иванович. Не поздравить – поздравлять я не умею. Сказать. Что бы вы там ни носили и куда бы вас ни возили – пока я на ключе, у вас на юге есть пара ушей, которые слышат раньше сводок и которым не надо ничего объяснять. Это всё, что я могу. Берите, если нужно.

И тут Воронин сделал то, чего не делал за всю войну ни с кем: не ушёл от протянутого. Полтора года он держал всех на расстоянии вытянутой руки – своих по службе, чужую родню по легенде, эту вот женщину по тонкому льду полуправды; подпустить ближе значило когда‑нибудь не уберечься и проговориться. А впереди была своя часть, новые ещё люди, и связь в чьих‑то руках, которым он верил меньше, чем этим. И он шагнул через свою же черту – не словом правды, на которое не имел права, а делом, на которое право имел.

– Нужно, – сказал он. – И не парой ушей издали. Мне разворачивают часть, Лидия Андреевна, свою, с нуля. Связь там придётся ставить с земли. Пойдёте ко мне на узел – старшей? Я попрошу о переводе. Не обещаю тихо: где я, там скоро будет шумно.

Она не ответила сразу. Тёмные глаза её на миг стали другими – будто он сдвинул что‑то, что и она держала про запас, не пуская в ход. Потом коротко, по‑своему, кивнула – раз.

– Пойду, – выговорила она просто, как говорила всё, что у неё было всерьёз. – Где шумно, там и слышно лучше. – И суше, по‑служебному: – Заодно и юг мне станет по наряду. А то я его покуда слушаю самовольно, чужой полосой в журнале, и начсвязи уже косится, с чего западница пишет Краматорск. У вас он будет мой по приказу – и журнал сойдётся. – И, помолчав, добавила тише, уже не про службу: – А то писать вам вслед, не зная, дойдёт ли, я за зиму наскучалась.

Это было сказано и тут же убрано обратно. Но сказано было. И оба это услышали.

– Там, на юге, не кончилось, – проговорила она, возвращая разговор на твёрдое, на их общее. – Немец не выдохся, он разворачивается. Не на Москву уже – ниже, к Дону тянет, к большой воде. Я по эфиру слышу. Долго ещё слушать.

– Долго, – сказал Воронин. Он‑то знал, насколько долго и чем кончится там, у воды; но это была его ноша, не её, и он не взвалил на неё ни слова сверх того, что она и так несла. – Значит, будем слушать вместе.

Он достал из кармана две капитанские петлицы, что носил у груди третий день. Малиновое сукно, одинокая эмалевая шпала. Откладывать дальше было незачем: то, что названо наверху, к карману уже не пришьёшь, а пришивать к нему женщину, которая идёт за ним в шум, в прежней своей половинчатости он не хотел. И он приладил их при ней – там же, во дворе, на штабеле катушек, неловко, без зеркала, на ощупь продевая холодную застёжку через грубое сукно ворота. Озерова молча придержала ему отвёрнутый угол воротника, как держат своему, и убрала руку.

– Криво, – обронила она, оглядев. – Завтра при свете переколете. – И в первый раз за весь разговор у неё в углу рта дрогнуло что‑то почти не строгое.