Отступление (СИ), стр. 5
Я подшил бумагу в ротные дела, к дровяной ведомости, и они пришлись там друг к другу, эти две: дрова у нас давно шли счётом, теперь счётом пошли и выстрелы. За горами к ночи замолотило гуще — там, судя по звуку, всю неделю не считали ничего. Что у них там кончается раньше, патроны или люди, — такой графы в бумаге не стояло. Пока не стояло.
Глава 3
«Крепость пала»
Крепость пала, когда я подписывал месячную ведомость расхода патронов.
Ведомость была уже вторая на моём веку, и расход в ней стоял такой, что за месяц вся рота настреляла меньше иной свадьбы. Зима сходила с гор долго и неопрятно: в феврале окопы дважды поплыли и дважды смёрзлись обратно; в марте ходы сообщения мостили хворостом; воду перестали топить из снега — она теперь стояла сама во всякой яме, какую успевала найти. Гул за горами то откатывал, то принимался наново, и часовые примечали уже не самый гул, а его передышки. Дрова вышли раньше зимы. Хорошо, что и зима вышла раньше, чем предъявила бы за это счёт.
Журавлёв, ходивший в батальон со строевой запиской, вернулся оттуда бегом.
— Крепость пала! — закричал он от поворота хода, раньше, чем его стало видно. — Ваше благородие! Сдалась крепость!
— Какая крепость? — спросил от котла кашевар, хотя крепость на всей нашей войне была одна.
— Перемышль! В батальон из полка передали, по проводу! Пленных — сто тысяч!
— Ста тысяч не бывает, — сказал кашевар и оглянулся на меня. — Ваше благородие, бывает сто тысяч?
— Сегодня, выходит, бывает.
Дальше это было не остановить. К обеду обозный, ездивший в полковой тыл за хлебом, привёз оттуда уже сто пятьдесят тысяч и девять генералов. К вечеру у молодых ходило двести тысяч, генералы все были при саблях, а сабли в камнях. Сорока слушал, слушал и рассудил:
— Это, братцы, как рыба у рыбака: покуда с реки до дому доехала — вдвое выросла. Вы серёдку берите. Серёдка у всякого вранья самая сытная.
Серёдки хватало с избытком, и её праздновали в полный голос. По линии, от соседей к нам и дальше, перекатом прошло «ура» — без команды, вразнобой, зато от души. Шапки летели выше бруствера. У стрелков кто-то не выдержал и выпалил в белый свет всю обойму; слышно было, как ихний фельдфебель тут же обещал стрелявшему, что объяснение расхода тот будет писать до самого замирения. Немолодой обозный плакал у коновязи, не таясь: у него, как после сказали, сын с осени стоял под этой самой крепостью, в осадном корпусе, — и вот, стало быть, отстоял.
Молодых крепость занимала по-своему.
— А велика она? — допытывался один у Журавлёва, как у человека, ближе всех стоявшего к проводу.
— Сказывают, за день кругом не обойдёшь.
— И как же её взяли, этакую?
— А её не брали. Сама сдалась. Съели австрияки своих коней до последнего — и сдалась.
— Это сколько ж коней…
— А ты посчитай, — сказал Журавлёв. — Ты грамотный.
Молодой начал было считать, сбился и бросил. Кашевар, слушавший от котла, вступился за коней: конь, сказал он, животная умная, и помирать ей за австрийскую камень-гору обидно. С этим согласились все.
Под вечер приходили стрелки — меняться табаком и новостями. Новости у всех были одни и те же, но менялись ими всё равно, потому что одна и та же новость из чужих уст выходила будто свежее.
Чарки по такому дню не полагалось — она уже давно как никому не полагалась, — и праздник вышел чайный. Сахару в тот вечер не считали. Единственное, кажется, что за весь месяц не считали.
Назавтра полковой батюшка служил благодарственный молебен, и рота ходила к нему повзводно, посменно с линии. Пели вразброд, зато громко. В тот же вечер полроты село писать домой; Журавлёв выдавал бумагу из канцелярского запаса и не жалел. Писали на прикладах, на котелках, под диктовку и от себя, и во всех этих письмах, сколько их ни ушло потом полевой почтой, стояло, надо полагать, одно и то же слово — у грамотных с большой буквы.
Я ходил среди всего этого именинником, как все, и скулам к ночи было больно — отвыкли. Одно только: услышав первое «сто тысяч», я прежде всякой радости прикинул, сколько это эшелонов и сколько хлеба в сутки. Прикинул — и бросил: считать в такой день я не стал бы и трофейное.
К ночи за горами громыхало по-всегдашнему, но слушалось по-новому. Всю зиму австрияк ломился через перевалы, и теперь всякому в роте было понятно, куда он ломился и отчего такая спешка: крепость держала его за полу — а он рвался её выручать и не выручил. Молодые слушали гул чуть не с гордостью, будто сами его пересилили.
— Гудит, — сказал часовой у поворота, тот же, что осенью. — Гудит, а крепости-то уже нет.
Приказ догнал праздник на второй день, к полудню. Окунев приехал сам, верхом, забрызганный грязью до пояса, и уже по тому, что он не поленился месить эту грязь лично, главное было ясно до всяких слов.
— Отпраздновали? — спросил он, слезая и разминая поясницу. — Ну и будет. Участок сдаём. Полк выводят на переформирование, оттуда — по железной дороге, на новый участок.
— Куда, господин подполковник?
— Куда повезут. — Он снял пенсне, протёр платком и посадил обратно. — Скажут на месте; нынче так заведено. Смена придёт завтра к свету, ополченская дружина. Сдай хозяйство так, чтобы нас тут поминали без матюка. Пополнение обещают к погрузке.
— Офицеров?
— Офицеров не обещают. Ты один был, один и останешься. — Он поглядел вдоль хода сообщения, где на кольях сохло бельё. — Землянки у тебя хороши. Жалко?
— Казённые, — сказал я.
— Казённые, — согласился Окунев с таким лицом, будто я ответил что-то совсем другое, и полез в седло.
Сбор Михеев повёл с того же часа, по спискам, которые, сдаётся, лежали у него готовыми ещё с осени. Имущество было расписано по четвёркам: кому нести, кому принимать, кому отвечать. Рота снималась, без крика, без беготни и без потерь. Одна только пила нашлась лишняя, ничья; Михеев подержал её на весу и вписал в опись отдельной строкой.
Зимнее сдавали в обоз: валенки, башлыки, кошмы — всё, что уцелело от печей и сушки. Куликов принёс Ефимовы валенки последним, увязанные бечёвкой, с надписью химическим карандашом по голенищу — чьи. Каптенармус поглядел на надпись, на Куликова, ещё раз на надпись — и принял молча.
Ополченцы пришли затемно: немолодые, бородатые, при зауряд-прапорщике, который годился мне в отцы и козырнул первым, смутив нас обоих. Михеев водил их фельдфебеля по землянкам, как водят покупателя по двору: печи, нары, дрова остатком — наношено на первые сутки. Про накаты из старого леса сказал дважды: брать щупом, не глазом; снаружи дерево, а нутром труха. Фельдфебель кивал и писал огрызком карандаша в тетрадку, а косился при этом не в тетрадку — на жерди.
Пулемётные площадки Зотов сдавал ихнему пулемётному унтеру сам. Свёл его по ступенькам, показал оба сектора, где какая мёртвая земля, и отдал дощечку, на которой с зимы были писаны прицелы по всем приметным местам: по копне, по мостку, по кривой берёзе на том берегу. Дощечку эту он вымерял и переправлял всю зиму, по каждой перемене снега, и, уходя, оглянулся на неё дважды. Унтер обтёр ладонь о полу шинели и только потом взял — понимал, видно, что берёт.
Снежная скамья второго взвода, гордость зимы, сменщикам не досталась: к марту она осела, почернела и ушла в землю раньше нас. На её месте темнел вдавленный след, и второй взвод, проходя мимо со скатками, на след этот не глядел — нарочно, всем взводом, не глядел.
Свою землянку я сдал последней. Зауряд-прапорщик потоптался у порога, оглядел стол из снарядных ящиков, копчёный потолок, гвоздь у двери, на котором зиму провисела моя шинель, и спросил, не оставлю ли схему участка. Схему я оставил: на новом месте мне полагалась новая, а эта своё отслужила. Он свернул её трубкой и нёс потом до самой околицы стоймя, как несут свечу.
Уходили по свету. У выхода из деревни, на взлобке, стояло десятка полтора крестов — наших полковых и стрелковых вперемешку; свежих среди них не прибавлялось с самого поста. Рота, проходя, равнялась на них сама, без команды. Лагунов снял шапку, за ним его четвёрка, за четвёркой прочие. Ополченский зауряд-прапорщик, провожавший до околицы, сказал в спину, что кресты к Пасхе подправит — осели которые. Сказал не мне — себе; такое исполняется.
