Отступление (СИ), стр. 4

Назад шли скорым шагом, насколько пускали волокуши.

Спасённые шли худо — их вело и качало. Каждому дали по сухарю, больше было нельзя, с голодухи. Винтовки их разошлись по нашим спинам. Тропа была наша, утренняя, и её уже перемело до половины.

Снег густел. Сибиряк с двумя охотниками свернул на след Агеева и Лукина — тот тянул к оврагу. Уговор положили короткий: до оврага и назад, дальше не лезть.

Колонна пошла поверху, старой гарью. К исходу гари тропа ныряла в ложок — этим ложком уходил от оврага ручей, тот самый, с ключами; осенью мы переступали его, не замочив сапога. Теперь ложок был замётан вровень, бел и гладок. Волокуши переводили по одной, на руках, забирая выше по склону, где из-под снега торчал камень. Куликов шёл при задней. У переправы он приотстал — поправить съехавшую лямку — и догонять пошёл прямиком, ложком, где снег лежал ровно. Ровнее, чем везде.

Про ровный снег над ключами говорено было дважды. Ему — тоже.

Снег осел под ним без звука. Потом хрустнуло, и Куликов ушёл по грудь.

Он не закричал — выдохнул. Закричал Лагунов:

— Лежи! На локти лягай! Не топчись!

Верёвка была у волокушных, увязана поверх груза. Раскатали, кинули. Куликов лёг грудью на кромку — кромка поехала, он осел по плечи. Внизу шла вода, живая, чёрная. Тянули втроём, лёжа, с раската. Козырёк обламывался дважды. На третий раз выволокли.

Стекленеть он начал сразу. Сукно схватилось, заскорузло, встало колом. Внутри сукна стучал зубами живой человек.

— Раздевай! — Лагунов уже рвал с него ремень. — До нитки!

Кто-то сунулся с горстью снега — растирать. Я отвёл его руку. Снегом по такому морозу только кожу сдирают, — это осталось при мне: спрашивать было некому и некогда. Велел — спиртом. Фельдшерский спирт пошёл не в горло, а на ладони.

Лагунов отдал своё. Запасные портянки с пазухи, тёплые ещё от тела. Фуфайку из-под шинели. Ершов отдал рукавицы. Сорока молчал и растирал.

Валенки сыскались на волокуше — Ефимовы. Ефимову они были уже без надобности: ноги его ехали в тряпках и сене. Куликову пришлись почти впору.

Первую версту он шёл сам, только дышал громко, со всхлипом. Потом ноги начали заплетаться. Его взяли под руки. Так и вели, не давая стоять.

Сибиряк догнал нас перед спуском к речке. Позади него двое охотников несли увязанное в плащ-палатку.

— Агеев, — доложил Сибиряк. — В полуверсте от оврага. Сидел под елью, спиной привалившись, руки в рукава. Присел отдохнуть.

Больше про Агеева он не прибавил ничего, и никто не спросил.

— Лукин дальше пошёл, один. След за распадок вертит. До распадка час ходу.

Небо к тому часу уже не набрякало — сыпало. Ветер зашёл низом и начал крутить.

— Часа нет, — проговорил я.

— Нет, — согласился Сибиряк.

Решать тут было нечего, а решать надлежало мне. Я велел уходить.

Метель взяла нас уже на льду. Свет закрыло, берега пропали. Шли в затылок, держась за верёвку, протянутую вдоль колонны. Волокуши вели на ощупь, серединой. Сибиряк с ношей приотстал — его закрутило за поворотом, за белой кашей. Я велел Сороке дать три выстрела кряду, как уговорено было с ночи. Три удара увязли в снегу, но дошли: спустя время из мути вышли трое и молча встали в хвост.

Речка вела домой. Другого от неё сейчас не требовалось.

* * *

Стрелкам своих сдавали уже в темноте, у их крайней землянки, и стрелковый фельдфебель принимал людей, как принимают деньги при худом свете: пересчитал глазами, потом ещё раз — рукой, тронув каждого за плечо. Семеро живых, Ефимов на волокуше, Агеев в плащ-палатке. Про Лукина я сказал их ротному сам, как есть: след за распадком, метель, не дошли. Тут же вернул ему и книжку. Он принял её обеими руками и последнюю запись — ту, что оставалась незакрытой, — закрыл при мне, в потёмках, не глядя в строку.

Унтер их на прощание поклонился — не мне, Сибиряку. Сибиряк к тому времени очень кстати оказался занят лямкой.

К себе пришли за полночь. Рота не спала ровно настолько, насколько надо: у печек грелась вода, фельдшер ждал с фонарём, Михеев — со списками. Началась сушка, та же вседневная, только гуще обычного: мокрое сукно и валенки исходили на жердях паром, и пар в землянке стоял банный, только не мыльный, а горький — дым пополам с потом. Ужин Михеев распорядился держать в котле с вечера, и горячее в человека входило медленно и со скрипом.

Спрашивать нас ни о чём не спрашивали — по лицам всё прочитывалось и так, — только Зотов, зашедший будто бы за кипятком, потоптался у двери, пересчитал вошедших из-под бровей и ушёл, унеся свой кипяток нетронутым.

Куликова фельдшер щупал долго, до крика. Крику он, сдаётся мне, только рад был: нечуемая нога не кричит. Пальцы, объявил, останутся при хозяине; уши и щёки — дело наживное. Куликов уснул тут же, у печки, не дослушав про собственные уши.

Сушка тянулась до глубокой ночи: валенки перевешивали с жерди на жердь, поворачивая к печному боку то голенищем, то подошвой, и Михеев самолично следил, чтобы сукно грелось, а не горело, — прожжённый валенок среди такой зимы вышел бы потерей похуже иной раны. Молодые засыпали сидя, их растряхивали и укладывали как следует; Ершов, прежде чем лечь, размотал и перемотал портянки у печного бока.

Перекличку Михеев вёл здесь же, между валенками и кипятком, не строем, а по головам. И тут, на перекличке, увязалось у меня то, что весь обратный путь ходило рядом и не давалось в руки.

Я спросил, как вышло, что Куликов очутился у ручья один. Спросил не для сыска — виноватых там не было, и врать никто не врал. Лагунов считал его при волокуше. Волокушные считали, что он приотстал к Ершову. Ершов шёл в голове и не считал никого. Каждый видел его минуту назад — это слово в слово так и говорилось: да он же тут был, вашбродие, минуту назад. Девять человек шли рядом с ним, и ни один не был к нему приставлен. У семерых в сторожке вышло то же самое, только длиннее на четверо суток: Агеева с Лукиным тоже всякий видел — минуту назад, сутки назад.

— Перепишешь роту наново, — велел я Михееву. — По четыре человека, в каждой четвёрке старший. Четверо — одно целое: на марше, в наряде, у дров, в дозоре. Никто не ходит один — ни за водой, ни с донесением. Ушёл один — трое знают, куда ушёл и зачем. Не знают — ищут сразу, а не с переклички.

Михеев прикинул что-то по своим спискам — надолго его раздумья не хватило — и спросил одно: писать ли михеевских по отделениям, где они числятся, или как ходят. Я велел — как ходят.

Первую связку Михеев записал на Лагунова: Ершов, Куликов и двое молодых из последнего пополнения. Лагунов выслушал состав молча, поглядел на спящего Куликова — тот и во сне держал при себе Ефимовы валенки — и с того часа начал считать своих не глазами, а рукой: за плечо, как стрелковый фельдфебель.

Донесение в батальон я написал в ту же ночь, пока не остыло: девять душ чужого дозора — семеро приняты живыми, восьмой доставлен мёртвым, девятый не разыскан, поиск прекращён метелью. Приписал про козырьки над ключами и про накатанную чужую лыжню вдоль просеки: кому-нибудь после нас это могло стоить головы — или голову сберечь. Просил и о том, чтобы сторожку в балке сообщили соседям под опись: балка с её стоячим туманом четверо суток прятала семь жизней и могла ещё пригодиться нашим — а могла, при случае, и австрийцам, и думать про это тоже следовало кому-нибудь заранее. Вышло, со всеми приписками, коротко.

Бумага ждала меня в землянке — пришла с батальонным конным ещё днём и лежала поверх прочих: Михеев кладёт наверх всё, что со штемпелем. Полк уведомлял, что отпуск ружейных патронов сокращается, ручных гранат — также; устанавливалась норма расхода; расход сверх нормы надлежало впредь объяснять письменно, с изложением обстоятельств. Внизу другой рукой было приписано: к неуклонному исполнению.

Слово «расход» стояло в бумаге четыре раза. Выведена она была ровно, без единой помарки, старательным писарским почерком — видно было, что руки у писавшего не мёрзли.