Отступление (СИ), стр. 6

Сибиряк уходил замыкающим. На лес за речкой — на тот его дальний край, где над оврагом и в марте по утрам стоит туман, — он оглянулся один раз и пошёл догонять.

Когда голова колонны взяла подъём, в наших землянках уже дымили чужие печи.

* * *

До станции считалось двадцать вёрст; по весенней дороге они обошлись роте в полтора перехода. Шли гребнем, где подсохло; повозки брали грязь с разгона, а где не брали — вытаскивали на руках, по колесу на четвёрку. Над полями, не спросясь войны, пели жаворонки. Молодые задирали на них головы, старые берегли дыхание.

Ночевали на полпути, в фольварке с провалившейся крышей, где до нас перебывало уже, судя по обжитости, полдивизии: стены до высоты плеча были исписаны углём — номера рот, фамилии, даты без года, у иных фамилий крестик. Молодые читали стены вслух и с разбором; старые легли к стенам спиной и уснули прежде, чем догорел огарок.

Станция была тыловая. Эшелон подали к вечеру второго дня: теплушки, на каждой казённой краской выведено, сколько полагается внутрь людей и сколько лошадей. Людей клали по сорок; лошади своей нормы не знали и шли по сходням неохотно, упираясь в чужой запах.

Пополнение пригнали прямо к погрузке — маршевая команда, восемьдесят три человека при сопровождающем зауряд-прапорщике, который сдал их Михееву по списку, как сдают почту, расписался и уехал первым обратным поездом. Люди были рослые, из запасных батальонов, необмятые; шинели сидели на них, как с чужого плеча, — да так оно, в сущности, и было. Винтовку каждый нёс наотлёт, неловко. Стреляли, по их же словам, кто по шести, кто по девяти патронов за всё обучение: на все восемьдесят три души выходило меньше, чем моя рота записала в последнюю месячную ведомость, а скупее той ведомости я бумаги не видал. Хуже всего оказались сапоги: подошва тонкая, мирного кроя, у доброй трети подвязана у носка бечёвкой, у троих заместо сапог опорки, в которых хорошо сидеть у завалинки. Я прошёл вдоль строя и спросил, у кого течёт. Сперва молчали — новому начальству в текучих сапогах признаваться боязно, вдруг вычтут. Потом сознался один, за ним ещё семеро, а как увидели, что Михеев записывает без крика, — набралось до двадцати. Офицера при пополнении не было; прапорщика, обещанного слухом, не дали — прапорщики, развёл руками сопровождающий, самим надобны.

Разбирали новых тут же, на платформе, между сходнями и штабелем шпал. Михеев читал по своей книжке, я утверждал: в каждую четвёрку — по одному, по двое новых, чтобы старых хватило на всех. Ершова он вычитал из лагуновской связки и записал старшим над тремя новобранцами. Лагунов выслушал это молча, одним лицом: и гордость, и убыток, и ничего уже не поделаешь. Из троих ершовских один был Клюев — белобрысый, из-под Козлова, с таким разворотом плеч, что шинель на нём не сходилась, и с глазами телёнка, которого первый раз вывели со двора.

Пулемёты комендант станции определил было на открытую платформу, к повозкам, под общий брезент. Зотов выслушал его, перекатил соломинку из угла в угол, ушёл и через минуту нашёл меня у сходней.

— Машину — под небо, ваше благородие. А небо вон какое.

Небо стояло мартовское, набрякшее, в один слой. Я велел грузить оба максима в теплушки, к расчётам. Комендант поспорил с печатной бумагой в руках и уступил, когда я расписался на этой же бумаге, что за перегруз вагона отвечаю сам: подпись была ему нужнее пулемётов. Тело первого максима Прошка с Акимовым внесли по сходням на руках, не стукнув о косяк; станок втащили следом; ленты Зотов не доверил никому — сложил ящики у стенки вагона, сел сверху и с этого места, сколько шла дорога, почитай, не сходил.

По теплушкам рассаживались связками: старший входил первым, принимал вещи, ставил своих и укладывал новых в серёдку вагона, между старыми, — там и теплее, и целее. Лагунов, рассаживая четвёрку, тронул каждого за плечо.

Кухню закатили на платформу и увязали так, что Михеев подёргал за верёвку и остался доволен, а доволен он бывал не чаще двунадесятых праздников. К ночи состав был набит, сосчитан и записан. Паровоз дали к утру.

* * *

Мне с ротной канцелярией, фельдшером и телефонистами досталась передняя теплушка, где печка-чугунка держала тепло ровно до тех пор, пока её кормили.

Почта догнала нас ещё на погрузке, одним поездом с пополнением, — два казённых пакета и письмо из Калуги; казённые я прочёл у фонаря и подшил, а письмо оставил на дорогу, как оставляют напоследок лучшее в котелке.

Писала мать — что в городе открыли третий госпиталь и под него отдали половину отцова реального училища, классы окнами на полдень; что отец теперь ведёт уроки в две смены, а вечерами дежурит при раненых наравне со старшими своими учениками — «его там слушаются, Коленька, он и с ранеными как на уроке»; что в соборе поминают воинство, что зима стояла тёплая и дров достало. Внизу, поперёк листа, гимназическим почерком с нажимом приписала Лиза: она записалась на краткие курсы сестёр милосердия, маменьке боязно, а ей нисколько. «Варежки вязать я больше не могу, Коля: от моих варежек никому не легче, а перевязывать я выучусь — руки у меня не хуже, чем у людей». Просила написать маменьке, что это не блажь и не гордость, а самое простое дело.

Третий госпиталь — это на город, в котором, когда я уезжал, стоял один, да и тот наполовину пустой; такое заводят не к параду, и мать понимала это без моих подсказок.

Ответил я тут же, при фонаре, на крышке патронного ящика, пока эшелон стоял у водокачки: что жив и здоров, что едем на спокойный участок, — соврал ровно настолько, насколько положено врать домой. Маменьке написал, что блажи в Лизиной затее нет: сёстры нынче нужнее гимназисток, а боязно нынче всем, и делу это не помеха. Лизе — одной строкой: доучись до перевязки, а не до одной косынки. Хотел прибавить тёплого — заклеил, пока не начал переписывать.

Вагон качало; телефонисты в переднем углу резались в подкидного на щелчки, честно и беззвучно, фельдшер спал сидя, как умеют спать только фельдшера и лошади, а за стенкой, в соседней теплушке, завели было песню, вывели полколена и бросили — не спелось, рано. Письмо из Калуги я убрал в полевую книжку.

* * *

На узловую станцию пришли к утру и встали в четвёртую очередь: паровозов не хватало, путей тоже.

Утро на узловой было базарное. Составы, свистки, ругань сцепщиков; маневровый паровоз толкался взад-вперёд. Пути были забиты в шесть рядов. Навстречу, на восток, пропускали составы с пленными: теплушки те же, что наши, только из дверных щелей глядели чужие кепи. Составы шли вторые сутки, сказал станционный жандарм, и конца им покуда не обещано. У нас цифру называли всякую — сто тысяч, полтораста, — но цифра, пока её говорят, остаётся словом. А тут она стояла на путях, состав за составом, и хвост её был за семафором.

К пленным ходили смотреть, пока Михеев не приставил охочих к делу. Австрийцы глядели без злобы и без страха, с одной серой усталостью; пожилой, небритый, в очках, снял кепи и подставил лысину солнцу — и было видно: торопиться ему больше некуда.

— Это которые из крепости? — спросил Акимов.

— Оттуда, — сказал Прошка.

— Вот, братцы, и поглядели крепость, — сказал Сорока, набивая трубку. Трубка за зиму обмялась и пошла мягко, как он и сулил. — Она, вишь, сама к нам приехала.

Кто-то из наших, из старых — я не разглядел кто, — перебросил в чужую дверную щель осьмушку махорки. Оттуда, помедлив, вылетела на щебень жестяная коробочка, пустая, с готическими буквами по крышке. Мена вышла неровная, но обе стороны, судя по всему, остались довольны.

Кипяток на станции давали из куба, и к кубу стояла очередь от четырёх эшелонов разом. Ершов отправил за кипятком двоих, Клюева с Хомутовым, при двух чайниках каждый. Наш паровоз обещали через час.

Хомутов вернулся один, с полными чайниками: у куба разошлись — Клюев остался достаивать за вторым разом, а куда делся после, Хомутов не видал.