Отступление (СИ), стр. 23
Всё это стояло тут месяцами. Пока мы считали выстрелы. Пока хлеб рубили топором, а сапог подвязывали бечёвкой, а Зотов молился на свою единственную набитую ленту.
Я вышел из пакгауза на свет. И увидел, что всё это уже приготовлено гореть: у торцов пакгаузов стояли бочонки, и от бочонков тянуло керосином поверх сапожного духа, и двое железнодорожных, немолодых, в замасленных тужурках, обкладывали дальний штабель соломой, деловито, без спешки, как обкладывают дом на своз, — не поджигали ещё, ждали чего-то, но клали уже так, чтоб занялось разом.
Михеев подошёл, стал рядом, поглядел на пакгауз, на бочонки, на солому. Достал книжку из-за пазухи, но не раскрыл, а так подержал в руке.
— Тут одних патронов, вашбродие, — начал он и не докончил: цифры у него не было, а на глаз он говорить не умел и не любил. — Тут на всю дивизию с запасом.
— Знаю.
— И сожгут.
— И сожгут. — Я отвернулся от бочонков. — Ты пойди сыщи, кто тут за старшего. Кто-нибудь да есть.
Старший был. Он сидел в станционной конторе, в комнатке за телеграфной, при керосиновой лампе, хотя на дворе был белый день, — лампа горела, верно, с ночи, и её забыли погасить, и она чадила, никому не нужная. Интендантский чиновник, немолодой, в очках со шнурком, с седой щетиной в три дня, — он не спал, это было видно по глазам, и не первую ночь. Перед ним на столе лежали ведомости. Много. Он их не читал — он их держал, положив обе руки поверх, ладонями, как держат крышку на кастрюле, что вот-вот закипит.
Я вошёл, назвался. Он оторвал взгляд от ведомостей, поглядел устало и без интереса — насмотрелся уже таких, как я, за эти дни.
— Опять. — Он даже не поднял руки со стола. — Ну что опять.
— Мне нужно взять со склада, — сказал я. — Немного. То, что нужно людям в дело. Патроны. Ленты. Сапоги. Сухарь. Перевязку.
— Не могу.
Он сказал это ровно, не отказывая, а сообщая. Снял очки, потёр глаза основанием ладони и надел снова.
— Не могу, подпоручик. Рад бы. Веришь — рад бы всё вам отдать, до нитки, стоя тут, глядя, как оно горит. — Он повёл рукой на ведомости, не поднимая их. — Только выдать я тебе не могу. Ведомости закрыты. Части, что за этим числятся, — их тут нет, они бог весть где, кто отошёл, кого нет вовсе. Ты не тот, кому это положено. У тебя требования нет, наряда нет. Я тебе выдам — с меня спросят: по какому основанию. А основания у меня нет. Ни на тебя, ни на кого. — Он помолчал. — А сжечь — вот на это основание есть. На сжечь у меня приказ. Понимаешь, какая штука? Раздать не могу, а спалить велено.
Я понимал. Понимал я это так ясно, что и говорить было нечего. Он был не вор. Вор бы уже торговал, вор бы намекал, вор бы отвёл глаза и сказал: бери, чего там, всё одно гореть. А этот сидел и держал руки на закрытых ведомостях и не пускал меня к добру, которое сам через час подпалит, — не потому, что жалел добра или боялся меня, а потому, что бумага велела ему одно и не велела другого, и другого он сделать не мог, и мучился этим, и не спал третью ночь, и от этого чадила лампа при белом дне.
— Раздать людям не по бумаге ты не можешь. — Я глядел на его ладони. — А сжечь по бумаге можешь.
— Так.
— И людям сказать, что вот, мол, сгорело всё, чего им зимой не давали, — тоже, стало быть, можешь.
Он поглядел на меня, и в глазах у него мелькнуло что-то — не обида, а вроде как согласие, тяжёлое.
— Ты мне это не говори. — Голос у него упал. — Я это без тебя третьи сутки сам себе говорю. — И положил ладони на ведомости плотнее.
Я постоял. Взять силой я мог — за мной был отряд, за ним двое стариков-железнодорожников да чадящая лампа; я мог войти в пакгауз и брать, и он бы не остановил, и никто бы не остановил. И был бы я тогда не лучше тех, кто в эти дни по деревням выносил из брошенных изб что плохо лежит, а тут лежало не плохо, тут лежало казённое, и брать его так, самоуправством, было мародёрство, как оно ни назови. А не взять — значило дать сгореть тому, чем я завтра буду держать заслон или не удержу.
— Хорошо. — Что-то у меня в голове уже стало на место. — По бумаге так по бумаге. Не по твоей — по моей.
Он не понял, поглядел.
— Ты выдать не можешь. А я взять могу — под свою руку, за своей подписью. Составлю опись. Что беру — то и впишу, всё, по счёту: столько-то ящиков, столько-то лент, столько-то пар. И подпишусь. И свидетелей поставлю, чтоб подписались, что взято при них и столько-то. Не тайком, не навалом — а по описи, с именами. Спросят с меня — вот тебе бумага, вот моя рука, вот что и на что взято. А ты выдачи не давал. Тебя тут не было. Сгорело — и сгорело.
Он смотрел на меня, и было видно, как он это ворочает, — не хитрость мою (хитрости тут не было), а то, ложится ли это ему на совесть и на бумагу. Потом снял очки, опять потёр глаза и сказал, не глядя:
— Опись оставишь мне копию.
— Оставлю.
— И бери только в дело. Не барахло. Барахла и без тебя нажгут.
— Только в дело.
Он кивнул и убрал руки с ведомостей — впервые за весь разговор, — и от этого мелкого движения, от того, что он снял ладони, мне сделалось не по себе: он снял их так, как снимают руки с покойника, которого больше незачем держать.
Опись я вёл сам, у пакгауза, положив полевую книжку на патронный ящик, и вписывал не спеша, разборчиво, чтоб потом не отпираться от собственной руки. Михеев стоял рядом и считал вслух, а Прошка с Акимовым выносили и складывали отдельной кучей, на виду, чтоб всё было на глазу и ничего мимо описи.
— Патроны винтовочные, — говорил Михеев, — ящик… два… три. Пиши три, вашбродие, больше на людей не унесём, ноги переломаем.
Я писал: патронов винтовочных три ящика.
— Ленты пулемётные снаряжённые, короб… и другой. Два короба.
Я писал: лент пулемётных снаряжённых два короба.
— Сапоги. — Тут Михеев замялся. — Сапоги, вашбродие, брать? Оно в дело или барахло?
— В дело. — Я не поднял глаз от книжки. — Босой солдат не боец. Кому просят каши — тем. По ноге, не навалом. Считай пары.
Считали пары. Я вписывал пары. Сухарь — рогожами, столько-то; перевязочные пакеты — я взял их щедрее прочего, взял, сколько унесём: это одно из всего склада было такое, что мера ему — не устав, а рана, и рану наперёд не сосчитаешь. Пулемётные принадлежности — Зотов подошёл, поглядел, отобрал сам: запасные замки, шпильки, коробку с масляной ветошью, — отобрал молча, придирчиво, как отбирают у чужого, боясь взять негодное, и то, что он молчал, я заметил, но покамест не понял.
Опись росла. Она выходила короткая — то, что я вписал, было каплей против того, что стояло в пакгаузах, — но она была честная: всё, что мы брали, стояло в ней, и ничего в ней лишнего не стояло, и под каждой строкой был счёт, а внизу должны были стать подписи.
И тут вышло с Ершаковым — молодым, из последнего пополнения, что при обозе.
Я его приметил краем глаза: он отбился от кучи, где складывали, и шмыгнул за угол пакгауза, и был там недолго, и вернулся не так, как ушёл, — пряча руки. Я не окликнул сразу, дал вернуться, а потом подошёл.
— Покажи.
Он показал не сразу. За пазухой у него была штука сукна — отрез, добрый, шинельный, свёрнутый в скатку, и ещё жестянка консервов, и ещё что-то, чего он и сам, верно, толком не разобрал, а хапнул — лежало, и жгут же всё равно.
— Оно ж горит, вашбродие. — В голосе была не наглость, а искреннее недоумение. — Всё одно спалят. Что ж ему пропадать.
— В опись это писано?
— Нет.
— Стало быть, это не взято. Это украдено.
Он молчал. Кругом стало тихо — те, кто выносил, приостановились, слушали. Я не поднял голоса. Поднимать голос тут было нельзя: тут вся разница между тем, что мы делали, и тем, что делал он, держалась на одном волоске, и волосок этот был — по описи или мимо описи, а вовсе не в том, горит оно или нет.
— Клади, где взял. — Он положил: сукно, жестянку, всё. — Двое суток без табаку и в наряд вне очереди, при Михееве, таскать на постромках. — Я сказал это ровно, буднично, как говорят распорядок дня. — Не за то, что жалко сукна. Сукна не жалко, оно и вправду сгорит. За то, что мимо руки. У нас всё через опись и мою подпись — или у нас грабёж, и тогда все хватай, что кто ухватит, и я тебе не командир, а атаман. Понял?
