Отступление (СИ), стр. 22
Я взял карандаш и не написал ничего.
Не оттого, что не о чем: было о чём. А оттого, что не знал, как сказать то одно, что сказать было нужно, и без чего всё письмо выходило враньё. Написать «мы отходим» — этого он и без меня знает. Написать «прошли сегодня мимо той высоты» — а дальше что? Дальше надо было сказать, что мы прошли мимо неё и не свернули, и что её отдали, и что ногу свою он оставил за землю, которую теперь отдали без единого выстрела, — и вот это самое, это последнее, я и не знал, как поставить на бумагу так, чтоб оно не било его наотмашь и чтоб при этом не было ложью. Слова для этого не находилось. Всякое, какое я примерял, выходило либо жёстче, чем надо, либо мягче, чем правда, а посередине, где надо, слова не было. Я подержал карандаш и убрал. Напишу после. Когда найдётся слово. Или не напишу вовсе — тоже бывает.
Я убрал книжку и сидел, глядя в темнеющий лес. На минуту вернулось то, что теперь возвращалось всё чаще: я не знал, где это кончится. Не город, не гряда, а вся эта дорога на восток. Мы пятились от реки, где нас накрыло валом, потом от другой, теперь мимо города и высоты, — и я не видел впереди места, о котором мог бы сказать: вот тут станем.
Мысль была короткая, и я не стал её разворачивать. Пятиться, пока не скажут стать. Прошка развёл малый костёр — сухой, бездымный, из валежника, какой берут, когда не хотят, чтоб видели, — и я подсел к своим, и мы поели того, что было: сухарь, размоченный в кипятке, да по куску сала. Ели молча, не оттого, что нечего сказать, а оттого, что жевали. Кто-то из молодых, поевши, стал было налаживать разговор — про завтрашнюю дорогу, про то, далеко ли ещё, — и осёкся сам, не с моего взгляда, а просто осёкся, почуяв, что не ко времени. И никто про высоту не заговорил, и никто про город, и я был этому рад.
Окунев прислал за мной уже в темноте.
Он был жив и при полку — то, что от полка осталось, держалось при нём, и он держался при этом, как человек держится за дело, чтоб не думать о прочем. Я нашёл его у телеги, при фонаре; он снял пенсне и тёр переносицу, и по одному этому я понял, что разговор будет не пустой.
— Садись, — сказал он. — Ноги, поди, гудят.
Я сел. Он поглядел на меня и без предисловий сказал то, зачем звал.
— Отходить будем на реку. Там встанем на рубеж — не завтра, а как дойдём. И тебе с твоими остатками — держать хвост. Арьергард. Пойдёте последними.
Я молчал, и он это молчание понял по-своему — верно понял.
— Знаю, — сказал он. — Не сахар. Последним всегда не сахар. — Он помолчал, глядя на фонарь. — А назначаю тебя не в наказание. Наоборот. Ты умеешь отходить, не рассыпая людей. Это у тебя выходит лучше, чем у прочих, — я видел. Оттого и последними — ты. Тот, кто отходит ладно, тому и достаётся хвост: чтоб прикрыл тех, кто отходит худо.
Он сказал это ровно, не в похвалу, а как говорят цену. И я услышал в этом то, что он не добавил: умение моё теперь стоило мне места в хвосте. Худого отводят вперёд, чтоб не развалил остальных. Ладного оставляют сзади, прикрывать. Награда за дело, сделанное хорошо, — дело тяжелее.
— На сколько встанем на реке? — спросил я. — Держать сколько.
— Пока не отойдут те, кого прикрываешь. Как отойдут — снимешься. Сроку тебе никто не даст. Сам будешь считать по тому, кто прошёл, а кто ещё нет. Как всегда у тебя.
Он подтянул к фонарю замусоленный лист, разгладил его ладонью и провёл по нему пальцем, не карандашом, а сухим пальцем, как водят, показывая, а не записывая.
— Переправа тут будет одна на всех. Мост. — Палец остановился. — Мост старый, деревянный, узкий; в один ряд идут, не в два. За тобой через него пойдёт всё, что позади: обозы, батареи, что уцелело, раненые. Всё в одну нитку. Твоё дело — стоять на этом берегу, пока последняя подвода не перейдёт, и не дать германцу выскочить к мосту раньше, чем она перейдёт. А перейдёт последняя — жечь мост и уходить самому. — Он поднял на меня глаза. — Считать будешь строго. Сожжёшь раньше — отрежешь своих, тех, кто ещё не перешёл. Сожжёшь позже — германец по нему следом за тобой перейдёт, и тогда весь твой заслон зря. Тут вся служба в том, чтоб угадать последнюю подводу.
Я поглядел на палец, на лист, прикинул. Мост, узкая нитка через него, я на этом берегу, а за спиной у меня — вода, а через воду одна дорога, и она горит по моему слову. Служба выходила ясная: держи, считай, жги вовремя, уходи последним. Не хитрая. Только цена ошибки на ней была короткая и вся моя.
— Понял.
Больше говорить было не о чем. Он сказал, что нужно, я услышал, что нужно. Я поднялся.
— Северцев, — сказал он мне в спину, когда я уже шёл. Я обернулся. Он опять снял пенсне и смотрел на меня без него, близоруко, устало. — Людей побереги. Своих. Хвост — он такой: тянет за собой оставить кого-нибудь. Ты не оставляй.
— Постараюсь, ваше высокоблагородие.
Я пошёл к своим. С запада всё катился, не смолкая, тот же дальний гул, к которому мы за эти недели притерпелись и который теперь означал, что то, от чего мы уходим, за день стало ближе. Завтра снова идти, и держать хвост, и считать, кто прошёл. Последними так последними. Идя, я уже прикидывал, кого поставлю на первый заслон и где, — не потому, что было приказано прикидывать, а потому, что руки и голова у меня, когда тяжело, сами брались за дело.
Глава 12
«По описи»
Станцию я почуял по сапогам. Их несло от путей: тот особый, кожаный, дублёный дух, что стоит над новой обувью, покуда её не надели и она не стала пахнуть человеком. Мы шли к станции проулком между пакгаузов, и дух этот делался гуще с каждым шагом, и был он до того знакомый и до того не к месту здесь, у забитых путей, что я сперва не поверил носу и подумал про кожевенный склад или дубильню. Потом мы вышли на площадку перед пакгаузом, и я увидел.
Они лежали на платформе связками, по паре, схваченные лычком через ушки, — сапоги. Не десяток и не сотня. Их было столько, что платформа под ними просела, и они лежали навалом, новые, смазанные, с ещё жёсткими, не разношенными голенищами, — и рядом ходил мой Куликов, у которого правый просил каши с самого мая и был подвязан бечёвкой поверх подошвы, чтоб не отставала. Он на них поглядел и не сказал ничего, и я на него не поглядел нарочно.
В горловине я такие же сапоги оставил гореть — целую платформу, и патроны при них, и ничего не взял: нечем было и некогда. Второй раз пройти мимо я не мог.
— Прикрываем узел. — Голос у меня вышел громче, чем надо было. — Зотов, оба расчёта на выезд, по обе стороны насыпи, сектор — на запад. Михеев, посты по пакгаузам. Не растекаться.
Люди пошли занимать, а я остался стоять и смотреть, потому что смотреть было на что, и лучше было понять сразу, с чем стою, чем понимать потом врозь и не вовремя.
Станция была не станция, а брошенное богатство. Не разграбленное — брошенное, целое, лежащее, как легло, когда его сюда свезли и не успели раздать. Пакгаузы стояли раскрытые, двери на боковых катках отъеханы, и в тёмной их глубине штабелями, аккуратными, в рост человека, стояло то, чего у меня не было. Ящики патронные, окованные, с трафаретной надписью по торцу — я эту надпись читал зимой, по одному ящику в неделю, как читают долговую расписку, а тут их стояло столько, что и трафарета было не разобрать, где кончается один штабель и начинается другой. Мешки — я вошёл, тронул, был сухарь, добрый, не заплесневелый, ссыпанный в рогожу, и рогожи эти лежали одна на другой, как кирпич в кладке. Консервные жестянки в дощатых обрешётках. Мануфактура — бельё, портянки, рубахи, целыми кипами, в бумаге. И ленты. Пулемётные ленты, набитые, в цинках и россыпью в патронных коробах, — я взял одну на руку, взвесил, она была снаряжена, готовая, ложись да бей, — и я держал её и думал про Зотова, который зимой перебивал одну ленту начисто, вытаскивал негодные патроны по одному и вставлял годные, и берёг каждую, как берегут последнее, потому что она и была последняя.
