Отступление (СИ), стр. 24
— Понял, вашбродие.
— Ступай к Михееву.
Он пошёл. Куча краденого легла обратно в общий склад, к тому, что сгорит. А то, что было по описи, лежало отдельно, малой кучкой, и Прошка сел на неё сверху, свесив руки, сторожить.
Подписи я собрал последними. Расписался сам — первым, крупно. Дал Михееву — Михеев расписался, макая чернильный карандаш и слюнявя его, старательно, всеми буквами. Дал Зотову. Позвал старшего унтера Фомина, что был при отряде, — расписался и Фомин. Свидетели, что взято при них и столько-то, а не иначе. Копию я оторвал по надрезу и понёс интенданту.
Он был всё там же, при лампе. Взял копию, поглядел — не читая, а так, взвешивая на глаз, коротка ли, — увидел, что коротка, и что-то в лице у него отпустило.
— Мало взял, — сказал он.
— Сколько унесём.
— Мало. — Он положил копию поверх своих закрытых ведомостей, отдельно, и накрыл ладонью, будто боялся, что бумага сама встанет и уйдёт. — Ну, хоть это по-людски. Хоть одна бумага тут вышла по-людски.
Больше он ничего не сказал, и я ушёл, а он остался сидеть с моей копией под ладонью, при чадящей лампе, ждать, когда велят поджигать.
Телефон нашёл меня скоро — скорее, чем я думал.
Он и не искал долго. Дурная весть по проводу бежит быстрее доброй. Мы ещё вязали свою кучку в переноску, прилаживали на спины — а меня уже позвали к аппарату. Я взял трубку, назвался. На том конце сквозь треск и вой был голос. Не Окунева — чужой, штабной, гладкий. Голос не поздоровался. Спросил, по какому праву подпоручик такой-то вскрыл склад и произвёл изъятие казённого имущества.
— По описи, ваше высокоблагородие, — сказал я в трубку. — За своей подписью. Взято потребное в дело, при свидетелях. Копия у смотрителя.
Голос сказал: самоуправство. Имущество подлежало уничтожению по распоряжению, а не растащению по частям. Будет доложено. За подобное отдают под суд. Голос говорил гладко, без злобы. В нём была правота — устава, бумаги, порядка. Я слушал эту правоту и глядел в окно. Двое стариков в тужурках подносили к соломе первый огонь. Штабель занимался — не вдруг, нехотя, изнутри. Первый дым выходил понизу, стелясь.
— Слушаюсь. — Я дождался, пока голос кончит. — Копию описи представлю по команде. Виноват.
И положил трубку. Разноса больше не будет. Не простили — разбирать было нечего. Через час склад перестанет существовать. Весь. И то, что взял я, и то, чего не тронул. В изъятии сгоревшего меня не обвинит никто. Рядом с погоревшим складом три ящика по описи — не хищение, а уборка. Меня разнесли для порядка. Отпустили. Расследования не будет. Меня даже не запомнят.
Я вышел. Горело уже с трёх концов. Старики отошли к дальнему краю площадки и глядели — привычно, без горя, как глядят хозяева на своё, что само не потушить. Они этого нажглись за недели. И лица у них были особые, не горестные, а служебные. Занялись сапоги — тот, первый штабель. Сапожный дух пропал разом, его перебило гарью. Кожа горит не как дерево: тяжелее, черно, палёным рогом. Патронные ящики ещё не занялись. Займутся — пойдёт трещать, россыпью, вразнобой, только злее сырого хвороста. Мешки с сухарём тлели с краю. От них потянуло — я поймал это на минуту, прежде чем перебило, — печёным, сытным духом, от какого в брюхе сводит на голодный марш. Постоял над огнём. И его не стало.
Я смотрел. Рядом стояли мои, с переносками за спиной, готовые уходить. Никто не говорил. Мы уносили три ящика. Горело — на дивизию. Считать, во сколько раз больше, я не стал: считать было нечего. Эти три ящика я завтра положу под руку расчётам. Всё прочее станет пеплом и пойдёт на восток, следом за нами. Злость стояла во мне тихо, вся ушедшая в лямки, что резали плечи, в одно — не растрясти взятого. Злиться было не на кого. Не на смотрителя — он не спал третью ночь. Не на гладкий голос — голос был прав по уставу. Не на стариков с керосином — они делали, что велено. Виноватого не было. Был дым. Он выходил понизу, жался к земле, полз вдоль путей и уходил на восток.
Прошка поглядел на огонь, потом на нашу малую кучу за плечами, потом опять на огонь.
— Донесём, вашбродие. — Он поддёрнул лямку. — Не растрясём.
— Донесём.
Мы пошли. За спиной трещало. Версты через полторы, когда занялись наконец патроны, затрещало часто, россыпью, длинно. Будто там, у станции, шёл бой. Бой, которого не было и не будет. Целый бой отстреливался сам собой, в огне, без единого нашего и без единого их. Мы уходили от него на восток, унося на спинах то немногое, что в нём не сгорело.
Ночью, на привале, я делил взятое.
Не в общий склад. Валить всё в одну кучу под одну руку — это удобно считать, но это значит, что одно попадание, одна потерянная в отходе подвода, один сбой — и нет ничего сразу, всего, у всех. А если то же самое разнести — по взводам, по расчётам, по вторым местам сбора, — то беда откусит от запаса, а не съест его целиком.
Я сел с Михеевым, и мы стали разносить. Патроны — по связкам, не всё в один короб, а горстями, запечатанными в холстинные мешочки, по мешочку на связку, и мешочек этот вскрывать заказано, пока не пришла та крайность, ради которой он и лежит. Перевязку — по два-три пакета на связку, туда же. Сухарь — на второе место сбора, на «мельницу» и на «три дуба», зарыть в приметном углу под камнем, чтоб, если оторвёт и придётся идти назад порознь, было куда прийти и чем перебиться. Воду — фляги, полные, запечатанные пробкой с сургучом, тоже врозь, на разные руки.
Михеев вёл всё это по той же описи — приписывал снизу, кому что роздано, чтоб не потерялось и чтоб знать, с кого спросить. Он это любил, у него это ложилось складно, и он даже повеселел маленько над работой — не над бедой, а над порядком в беде.
— Оно так вернее, — говорил он, помечая. — Оно если по-хозяйски, так добро надо не в один сундук, а по разным. У нас в деревне так и держали: часть в избе, часть в клети, часть у свата. Вор всего разом не унесёт, и пожар всего разом не возьмёт.
А с лентами вышел спор.
Ленты я хотел разнести тоже — оба короба, что взяли, поделить, часть при первом расчёте, часть при втором, а часть — запечатанным неприкосновенным запасом, на второе место, чтоб, коли расчёт оторвёт от повозки или собьёт с позиции, было к чему отойти и чем ожить. Я сказал это Зотову. И Зотов, который весь день молчал и придирчиво отбирал принадлежности, тут перестал молчать.
— Не дам разносить, — сказал он.
Он сказал это не грубо, но твёрдо, и соломинку, что перекатывал в зубах, переложил и прикусил.
— Как — не дашь.
— А так. Ленты — моё хозяйство. Ленты я набивал, я перебирал, я знаю про каждую, какая как ляжет, где патрон тугой, где слабый, где ушко наклепано худо. За них я отвечаю. Раскидай их по связкам, по вторым местам, по мешочкам — и я за них больше не отвечаю. Кто-то мешочек подмочит, кто-то по глупости распечатает раньше срока и патроны из него в винтовку постреляет, кто-то забудет, где зарыл, — и в час, когда мне лента до зарезу, окажется, что её нет, а где она, никто не помнит, и спросить не с кого. Пусть лучше всё будет при мне. При мне — цело. Отдам из рук — растеряют.
В этом-то и была вся тяжесть. Разнесённая лента — это лента, которую могут подмочить, распечатать не вовремя, забыть, потерять. Собранная при Зотове лента — это лента, за которую отвечает Зотов, а Зотов не подмочит, не забудет и не распечатает раньше срока, потому что он Зотов. Пока Зотов жив и при своём расчёте, лучше зотовского порядка не выдумаешь.
— А если тебя нет, — сказал я.
Он поглядел на меня.
— Как — нет.
— Как Ершова нет. Как Журавлёва нет. — Имена эти были свежие, и вслух их произносить было тяжело обоим, и я их выговорил вполголоса. — Ты весь день молчал и брал принадлежности сам, никому не давал. И ленты хочешь при себе. Всё при себе, Зотов, в одних руках, в твоих. Пока руки целы — лучше не надо. А отобьёт тебя от расчёта, ранит, убьёт — и всё твоё хозяйство, всё, что ты один знал и один держал, кончится вместе с тобой в одну минуту. Как схема кончилась с Журавлёвым. Он тоже один знал и один нёс. И донести не успел.
