Отступление (СИ), стр. 17

— Мы там, где мы есть, — сказал я. — А где нас пишут, того не ведаю. Мы третий день без связи.

Он опустил глаза к ведомости и стал искать дальше. Мимо стола шли и шли приходящие; писарь окликал, спрашивал полк, роту; иные называли часть, которой на луговых ведомостях не было вовсе, — она значилась в другом месте, за сто вёрст, куда её приписали неделю назад, до всего; иные не могли назвать ничего, кроме своей фамилии и села, откуда родом, потому что офицеров их не стало, а номер полка для них был звук. Писарь заносил их в особый лист, с краю, — «неустановленной части», — и лист этот к вечеру стал длиннее всех прочих.

Передо мной у стола стоял немолодой солдат, серый от пыли, и никак не мог ответить писарю, чей он. Фамилию свою сказал твёрдо, и село, и уезд, и год призыва, — всё, что бумага знала о человеке, он помнил без запинки. Только части, к которой его можно было приписать, на лугу не оказалось. Писарь занёс его в особый лист — «неустановленной части», — и солдат отошёл к костру, живой, здоровый, при винтовке, но уже почти ничей.

Я стоял с боку и смотрел, как этот человек с фонарями пытается наложить на живой, натёкший с дорог, дышащий поток свою бумагу — ровную, разграфлённую, вчерашнюю, — и как бумага не ложится. По бумаге одних не было, хотя они стояли перед ним; других было двое там, где стоял один; третьи числились целыми там, где от них осталась связка. Он честно двигал пальцем по строкам и не находил под строками того, что видел глазами.

Михеев подал офицеру наш счёт — тот, что вёл весь день: сто с малым, по связкам, кто цел, кто неполон, кто выбыл, кто примкнул чужой. Аккуратный столбик карандашом на вырванном листе. Офицер взял, поглядел, и что-то в его лице сдвинулось — не то удивление, не то зависть.

— У вас счёт, — сказал он. — Свежий. По людям, не по номерам.

— По людям, — сказал Михеев. — Номера у нас нынче перемешаны, ваше благородие. А люди свои.

Офицер подержал наш листок над своими ведомостями, будто примеряя, куда его вложить, — и не нашёл куда. В его графы наш листок не входил. Он положил его сверху, отдельно, и придавил чернильницей, чтоб не сдуло.

Я отошёл от стола к своим.

Мои сидели и лежали под ветлами, у воды: сто с малым человек, всё, что я довёл. Лагунов пересчитывал своих рукой, за плечо, хотя знал их наперечёт. Зотов возился с машиной. Прошка и Акимов делили сухарь с чужим оренбургским стрелком, и тот уже брал не как гость.

На столе у офицера полк числился в кожаной ведомости. Под ветлами лежал другой полк — мокрый, голодный, перемешанный, но живой. Между ними лежал михеевский листок, придавленный чернильницей.

На эту ночь другого полка у меня не было.

Глава 9

«Чужая колонна»

Колонну мне отдал тот самый приезжий офицер с фонарями — поутру, едва развиднелось, и отдал не полк, не роту, а то, что за ночь натекло к его столу и не разошлось: людей, повозки, орудия и всё, что при них.

Он не сказал «принять роту». Он сказал — «довести». Развернул на столе не карту даже, а список: с одной стороны фамилии старших, с другой — против каждой строки крестик или прочерк, есть офицер или нет. Крестиков было мало.

— Ваш батальон я вписать не могу. Вас в графах нет, я вам вчера говорил. Но люди-то есть, и повозки есть, и мне их девать некуда. — Он повёл пальцем по списку, будто пересчитывал не строки, а свои заботы. — Пойдёте на восток. С вами — ваши сто с малым. К ним придаю: сборных, безофицерских, десятка до трёх, унтера при них есть, офицера нет. Две батареи. Батареи, — он поднял на меня глаза, — сказать «две» — соврать. От одной три орудия, от другой одно, и то без прицела. Пушкари при них свои, старшие есть. Санитарные повозки — сколько наберётся к выходу, их ко мне гонят со всех сторон. Обозу — часть, какую сумеете взять; прочее пойдёт низом, за водой, с другими.

— Задача? — спросил я.

— Дойти. — Он выговорил это просто, как говорят самое трудное. — Не задержать неприятеля, не встать заслоном, не отбить версты. Довести людей и железо до следующего сбора, живыми и в порядке, — там разберут, чей ты и куда. Драться — только если припрут, и то лишь чтобы оторваться. Ясно?

— Ясно.

— И ещё. — Он придавил список ладонью, чтоб не сдуло, тем же движением, каким вчера придавил чернильницей наш листок. — Люди эти вам не свои. Ваши свои — вон те сто. Эти — чужие, разной масти, разной выучки, и любить вас им не за что. Не ждите, что пойдут за вами, как за отцом. Ваше дело — чтоб шли рядом и в одну сторону. Отца им искать после войны.

Я вышел от него в серое, ещё не разгоревшееся утро и стал смотреть, что мне дали.

Мои сто с малым лежали и сидели под ветлами особняком, своим табором, — их я знал наперечёт, по связкам, по лицам, по тому, кто как спит. Прочее стояло вокруг не людьми вообще, а отдельными хозяйствами. Пушкари — при своих орудиях. Обозные — при повозках. Сборные — при тех двух унтерах, что ещё держали за них ответ. Каждая кучка имела свой страх и своего старшего, а общего у них было только то, что всем велено на восток. Михеев подошёл с книжкой. Он всё утро ходил и считал, и теперь у него было число.

— Своих сто три. Чужих пеших — двадцать восемь, при них два унтера, оба чужие, оренбургский да ещё один. Батарейцев — сорок с лишком, при четырёх орудиях, старший — подпрапорщик Гунько, тот самый, что вчера орудия считал. Обозных — не считал ещё, они текут. Санитарных повозок к выходу обещали шесть, пришло три. Всего под рукой — за две сотни, и половина мне чужие.

— Не рота, — сказал я.

— Не рота, — согласился Михеев. И, помолчав, добавил то, что думал: — Роту я тебе за ночь не слеплю. Тут и лепить не из чего — тут разное, что не спаяется. Тут только связать, чтоб не рассыпалось в дороге.

Он был прав и назвал ровно то, что требовалось. Ротой это не стало бы ни за ночь, ни за неделю, а времени у меня было — до следующего сбора, и дорога, и утро уже разгоралось.

Слепить из этого одно тело было нельзя. Можно было надеть сбрую: не чтоб оно стало конём, а чтоб тянуло в одну сторону и не порвалось на первом ухабе.

* * *

Я собрал старших. Не всех людей — старших, тех, при ком строка с крестиком или хоть с фамилией: своих унтеров, Фомина, Гунько от пушек, обозного, что назвался за старшего, оренбургского унтера, что стоял поодаль и в разговор не лез. Собрал накоротке, у передней повозки, и говорил недолго — не речь, а порядок.

— Пойдём не ротой, — сказал я. — Роты из этого не выйдет. Пойдём колонной, чтоб не рассыпаться. Впереди — мои, головной связкой, дорогу щупать. За ними пешие. Пушки — серединой. Обоз за пушками. Санитарные повозки — отдельно, при них свои люди. Хвост — опять мои, со второй машиной.

Гунько поднял глаза.

— Пушки серединой не пойдут.

Он сказал это без вызова, будто поправлял не меня, а неверно поставленное колесо.

— Почему?

— Потому что серединой пушка хороша, покуда дорога широкая. Встанет теснина — я вам сам дорогу запру. Налёт — не развернусь. Лошадь ляжет — вся колонна встанет на моей оси. Пехота обойдёт, обоз полезет боком, а пушка боком не полезет.

Он был прав, и это было хуже всего: спорить с глупостью легко, спорить с ремеслом труднее.

— Тогда так, — сказал я. — На широкой дороге пушки идут серединой. Перед тесниной уходят в карман, куда скажешь ты. На каждой остановке ты называешь мне: где развернуться, где бросить передок, где не вставать вовсе. Пушкой распоряжаешься ты. Дорогой — я.

Гунько пожевал губами.

— Так можно. Если впереди мне скажут до теснины, а не в теснине.

— Для того и голова впереди.

Оренбургский унтер, стоявший поодаль, до того молчал. Тут сказал:

— Моих по вашим связкам не рассыплю.

— Почему?

— Потому что я их три дня собирал. Рассыплю — опять собирать некому будет. Они меня знают, вас нет.

И он тоже был прав. Чужая колонна, видать, состояла сплошь из людей, которые мешали мне быть удобным гением.