Отступление (СИ), стр. 16
Первым делом это дало не людей, а счёт. Прибывающие докладывали не «я такой-то», а по связке — так я их приучил, и теперь это окупалось: связка Лагунова — цела, четверо. Другая — неполна, трое, четвёртый отстал у санитаров, понёс раненого, обещал догнать. Третья — старший выбыл (Ершова убило ещё под Молотом, на подаче, все помнили), за старшего теперь молодой, Клюев, держит троих, идут. И тут же — чужие: пристали двое оренбургских, отбились от своих, идти им некуда, просятся к нам. Я их не гнал. Куда гнать? Записал отдельной строкой — «примкнувшие, чужие, двое» — и поставил в связку, где недоставало.
— Вашбродие, — сказал Сорока, объявившись у креста с пустым котлом на ремне, потому что бросить котёл было выше его сил, — мы, стало, рыбари нынче, а полоски твои — сеть.
Он поглядел на белую тряпицу, что моталась на штыке под ветром, и не стал смеяться, а вздохнул и пошёл дальше по своим котельным делам. Сеть держала. Но по счёту Михеева я уже видел: приходит не всё, что я звал, и придёт не всё. Против каждой цифры «пришли» стояла другая, немая: сколько ещё бредёт где-то мимо белой тряпицы и сколько уже прошло, не окликнутых. Первую я знал. Вторую — нет.
Часу во втором, когда поток у креста стал реже — прошла головная гуща, потянулись отставшие, — с брода прибежал один из моих, тот, что стоял со второй тряпицей, и сказал, задыхаясь, что дорога впереди, за крестом, встала.
Я пошёл смотреть сам, взяв Михеева. За крестом дорога втягивалась в теснину — с одной стороны обрыв к воде, с другой мокрый косогор, поросший ольхой, — и в этой теснине, поперёк, стоял зарядный ящик. Не орудие — ящик, зелёный, окованный, тяжёлый, — у него разошлось колесо: обод соскочил, спицы веером, ось легла на дорогу. Ящик перегородил теснину так плотно, будто его туда вбили. Обойти было нельзя: слева вода, справа косогор, по которому телега не пойдёт. А сзади уже напирало.
Сзади шёл санитарный обоз и обоз этот не мог стоять. Не потому, что торопился, а потому, что за ним напирало то же самое, что и за всеми: страх без лица. По колонне, от хвоста к голове, шёл слух. Слух был про конницу. Будто бы германская конница обошла бродом ниже и вот-вот выйдет на дорогу, и кто не пройдёт теснину сейчас — тот не пройдёт совсем. Откуда слух, кто принёс — не доищешься; такие слухи родятся сами, из общего страха. Сибиряк, посланный ещё утром смотреть дорогу, вернётся только к вечеру и скажет, что конницы не видел, а видел разъезд, дальний, десятка в полтора, что прошёл стороной и ушёл; но слух бежал быстрее Сибиряка и уже делал из разъезда лаву.
Теснина стала. Сзади напёрло. Задние не видели ящика — видели только, что стоят, и слышали только, что сзади конница. И полезли. На косогор, оскальзываясь. По обочине, к воде. Двуколка въехала колесом в передок стоящей, сцепилась. Лошадь рванула вбок, к обрыву. Раненый на двуколке закричал — не от боли, от того, что его повезло к воде, а он лежал и ничего не мог. Ещё минута — и поток сорвётся в давку, а давка топит сама себя.
Я не стал кричать «стой». В такой теснине «стой» не слышат, а услышат — не поверят. Я сделал проще. Я послал Зотова с четырьмя назад, к хвосту затора, — не унимать, встать поперёк дороги живой стенкой и не пускать вперёд, покуда впереди не расшито. Двое дюжих, ноги врозь, руки в грудь — этому верят, потому что это телом, а не голосом. А сам с Михеевым и с теми, кто был под рукой, взялся за ящик.
Ящик надо было убрать с дороги — всё равно как, лишь бы с дороги. Чинить колесо было некогда и нечем. Столкнуть под откос, в воду, — жаль: там снаряды, которых не хватает; но снарядов не хватает везде, а дорога тут одна. Я велел вязать постромки к оси и валить ящик набок, вдоль косогора, чтоб открыть хоть в полтелеги проезд. Михеев распоряжался вязкой сам, не спрашивая меня о каждой петле. Навалились. Ящик не шёл — ось врылась. Подсунули жердь. Взяли рычагом. Оренбургские, те двое примкнувших, оказались тут же и тянули наравне со всеми, упираясь в жердь плечом к плечу с прошкинскими, — и никто уже не спрашивал, чьи они.
Ящик пошёл. Со скрежетом, нехотя, он завалился на косогор, лёг вдоль дороги, осел в грязь боком, и открылась щель — узкая, в одну повозку, — но открылась. Я велел пускать по одной, медленно, вести лошадей в поводу под уздцы. Зотов сзади разомкнул стенку ровно настолько, чтоб пропускать по счёту. И теснина потекла — тонко, по капле, но потекла.
Часть имущества мы там бросили. Ту порожнюю патронную двуколку с обломанным дышлом столкнули под откос, чтоб не мешала, — везти её было незачем, а место она занимала. Бросили ещё чей-то сундук, оказавшийся посреди дороги неведомо чей, солдатский, окованный, — раскрыли, там было тряпьё и жестяная иконка; иконку кто-то взял, сундук спихнули. Я на это глядел без тяжести. Это не был выбор — пулемёты или раненые, ружья или люди, — какие мне доставались прежде и от каких потом не спишь. Тут выбирать было не из чего. Тут было одно: дорога должна идти. Всё, что дорогу держит, — долой, будь то ящик со снарядами или чужой сундук с иконкой. Учёт после. Сперва движение.
Когда теснина прошла и я вернулся к кресту, у меня недосчиталось. Не в теснине — в теснине как раз вышло чисто, никого не стоптали, одну лошадь только пришлось пристрелить, ту, что сорвалась к обрыву и переломила ногу. Недосчиталось у сети. Пока я расшивал затор, мимо второй тряпицы, у брода, прошли, не окликнутые, две мои связки — человек восемь. Мой человек с полосками отбежал к теснине, помочь, и брод в эти полчаса остался без оклика. И восемь моих, дойдя до развилки без полоски, качнулись с толпой на другую дорогу и ушли.
Я узнал это к вечеру, когда свели счёт. Не сразу — по одной пустоте за другой. Сначала не было одной связки, потом другой, потом нашёлся человек, который видел их у брода и был уверен, что они идут следом. Следом они не шли.
Михеев долго не писал. Провёл строку, вывел «пропали», зачеркнул. Вывел «отстали» — тоже зачеркнул.
— Живые они, — сказал он, не поднимая головы. — Может, и живые. Только не при нас.
Он держал карандаш над строкой так, будто строка была виновата.
— Писать как?
Я не ответил.
Тогда он вывел медленно: «не при роте». Посмотрел на эти три слова, будто впервые видел в книжке такую графу, и закрыл её ладонью.
Сеть держалась не потому, что была придумана. Сеть держалась, пока возле неё стоял человек. Снял человека на полчаса — и через прореху ушло восьмеро. Их вело теперь к востоку другой дорогой, и дай Бог, чтоб тот, к чьему кресту они прибились, вёл их не хуже.
К сборному пункту мы вышли в сумерках — не к той деревне, что стояла в моём клочке, и не к той, что ниже, а к третьей, куда нас в конце концов свернули: у моста через приток, где на лугу, под ветлами, распоряжался сбором приезжий офицер с двумя писарями и двумя фонарями.
Он сидел за столом — настоящим столом, вынесенным из хаты, — и на столе лежали ведомости. Толстые, разлинованные, в кожаных корках: списки частей, номера, фамилии командиров, приданные, откомандированные. По этим ведомостям он и разбирал приходящих: кто ты, чей, к какой графе тебя приписать. Дело было доброе и нужное — кто-то же должен снова собрать разбежавшееся в графы, иначе оно так и растечётся, — но я, подойдя и назвавшись, увидел, как это дело буксует.
— Подпоручик Северцев, — сказал я. — Веду людей нашего батальона, подполковника Окунева. Роты… — Я хотел сказать «роты такой-то», но осёкся, потому что рота моя была уже не та рота, за которой стоял номер, а то, что я довёл до этого луга.
Офицер повёл пальцем по ведомости, ища Окунева. Нашёл.
— Окунев. — Он повёл пальцем вверх по столбцу, прижал строку. — Батальон ваш числится… — Он перевернул лист. — Числится отведённым в корпусной резерв. Позавчерашним числом. Вас тут нет. Ваш участок передан. — Он посмотрел на меня поверх фонаря — глаза усталые, не злые. — Вы, стало быть, где-то не там, где вас пишут.
