Петербургский врач 4 (СИ), стр. 18

— Вы не понимаете!

— Она пациентка этой больницы, — сказал я. — У нее сотрясение мозга. Посещения запрещены.

— Мне плевать на ваши запреты! Ада! Ада, вернись! Вернись сейчас же, или… Ты пожалеешь, слышишь?

Вот так. Минуту назад она была его вдохновением, теперь уже «пожалеешь». Быстрая смена настроения. А не кокаинист ли ты часом, мил человек.

Он снова дернулся вперед. Я перехватил его за ворот пиджака, собрав ткань в кулак, и второй рукой ухватил сзади за ремень. Он дернулся, но я держал крепко.

— Пустите! Это насилие!

— Насилие в разумных пределах разрешал даже Лев Толстой. Наверное.

Я протащил Ланского через коридор. Он перебирал ногами, пытался упираться, кричал что-то про произвол и вызов к барьеру. Бархатный пиджак трещал по швам.

На крыльце я швырнул его подальше Каменные ступеньки Ланской преодолел в полете. Приземлится на ноги у него не получилось, и он благополучно свалился в осеннюю грязь.

— Вон отсюда или сдам городовому, — сказал я.

— Вы… вы ответите за это! Я сам напишу на вас заявление! И в газету! Пусть все знают, как ведут себя врачи в наших больницах! Вы не знаете, с кем связались!

— В газету хорошо, — согласился я. — Напишите, что избили женщину и получили за это по заслугам. Интересная будет заметка.

Он поднялся, шатаясь, посмотрел на свои руки — все в грязи — и ушел, не оглядываясь. В драку не полез. Правильно сделал. Хоть и пьяный, а самосохранение сработало.

Прохор выглянул в дверь.

— Дурак, — сказал он.

— Поэт, — усмехнулся я.

— Так то и говорю.

Девушка лежала с закрытыми глазами. Пузырь со льдом сполз на подушку. Я поправил его и снова проверил зрачки. Реакция на свет нормальная, анизокория прошла. Хороший знак. Пульс ровный, семьдесят два. Тошнота, по ее словам, значительно уменьшилась, почти исчезла. Возможно из-за того, что успокоилась.

— Ушел? — спросила она, не открывая глаз.

— Ушел. И вряд ли вернется.

— Хотелось бы на это надеяться.

Она помолчала.

— Спасибо. Мне уже лучше.

— Вам нужно остаться на ночь. Постельный режим, наблюдение. При сотрясении мозга возможны осложнения.

— Нет. — Она открыла глаза. — Нет, я не останусь.

— У вас травма головы. Вам необходим покой, тишина и постоянное наблюдение врача.

— Я умру среди этих стен. — Она приподнялась на локте и сразу побледнела. Пережидала головокружение, закусив губу. — Отвезите меня домой. Пожалуйста! Иначе я уйду сама.

Формально ее никто не имел права удерживать. Она не буйная, не в бреду, дееспособна. Насильно оставить можно только по решению врачебной комиссии, и то если пациент представляет опасность для себя или окружающих. Сотрясение мозга в этот список не входит.

— Хотя бы полежите еще час.

Она согласилась.

Час прошел быстро. Я снова проверил зрачки: анизокории нет. Тошнота прошла. Головокружение оставалось, но слабее. Пульс ровный, дыхание спокойное. Нарастания симптомов не было, даже наоборот.

Вариант без осложнений. Скорее всего. Но «скорее всего» — штука ненадежная.

— Но… я боюсь, что он будет ждать меня на дороге.

Кто это — «он», было понятно. В принципе, разумный страх. Пьяный кокаинист может запросто. И чего от него ждать… да чего угодно!

— Вы можете проводить меня? Я… я заплачу! Я действительно не могу здесь оставаться! Я не засну! Мне страшно здесь! Больница — это что-то ужасное… место, впитавшее боль! Мне на Потемкинскую, это почти рядом! Мне уже хорошо! Голова не болит!

Я вздохнул.

— Подождите минуту.

Я дошел до Беликова.

— Избитая любовником девушка просится домой. Говорит, что не может здесь оставаться, ей страшно. Натура тонкая, поэтическая. Сейчас ее состояние более-менее. Просит ее проводить.

Беликов пожал плечами.

— Ну пусть идет… или едет. Смысл здесь ей быть, если у нее от давление от паники поднимется. Не держать же ее под препаратами.

Потом усмехнулся.

— Ну и проводите, наверное, если есть желание. Рабочий день уже закончился. Только поосторожнее с этими поэтессами… Мало ли что!

— Обещаю не попасть ни в какую нехорошую историю!

— Ну, зачем прям так… Если без вреда для себя и окружающих, можете и попасть… Все, что без тяжелых последствий — допустимо!

— Понял, — засмеялся я и пошел в палату.

— Едем, — сказал я, вернувшись к девушке. — Никакой платы, разумеется, не надо.

Трофимов нашел извозчика, поприличней того, на котором Ада приехала. Кстати, это ее настоящее имя или поэтический псевдоним? Я помог девушке сесть в пролетку. Вечер был сырой, мелкая морось висела в воздухе. От Тверской до Потемкинской ехать десять минут, но я велел извозчику не торопиться.

— На Потемкинскую, дом шесть, — сказала она.

Дом оказался пятиэтажным доходным домом с внушительным фасадом, но запущенным подъездом. Парадная лестница, когда-то мраморная, была затерта до неузнаваемости. Перила шатались. На площадке третьего этажа горел один рожок, разгоняя темноту.

— Четвертый этаж, — сказала Ада. — Налево.

Она поднималась медленно, держась одной рукой за перила, другой за мою руку. Ей явно хотелось остановиться на минуту, но гордость не позволяла.

Квартира оказалась одной комнатой с высокими потолками. Лепнина на потолке местами осыпалась, обнажив серую штукатурку. Обои когда-то были голубыми, теперь выцвели до неопределенного. Огромное окно выходило на деревья Таврического сада, но сейчас шторы были задернуты, и в комнате стоял мрак.

— Не хочу яркого света, — сказала Ада и зажгла свечу. Вернее, огарок в бутылке из-под вина. Таких бутылок на пианино стояло штук шесть, все с оплывшими свечами. Само пианино было обшарпанное, с облупившимся лаком, но хорошей немецкой фирмы, это видно по форме корпуса.

На полу лежали стопки книг, перевязанные бечевкой. Между ними растрепанные журналы, я разглядел «Мир искусства» и «Весы». Кушетка у стены была накрыта яркой турецкой шалью, из-под которой торчала протертая обивка. На столе стояла изящная бронзовая чернильница рядом с чашкой недопитого чая. Чай давно остыл, на поверхности плавала пленка.

Пахло пылью, сладковатыми духами и папиросным дымом. В углу, в глиняном кувшине без воды, стояли засохшие розы. Лепестки осыпались на пол, и никто их не подметал.

Роскошная богемная бедность.

— Ложитесь, — сказал я. — Подушку выше. Шторы не открывать. Свеча пусть горит, если хотите, только на пламя не смотрите.

Она послушно легла на кушетку. Я проверил зрачки в последний раз: одинаковые, реагируют. Пульс шестьдесят восемь, ровный. Головокружение сохранялось, но она могла фиксировать взгляд.

— Пару дней лежать. Даже лучше не читать, не писать, не играть на пианино. Никакого яркого света. Если появится рвота, усилится головная боль или потеряете сознание, немедленно пошлите за врачом. Не за мной, за любым. Хотя лучше за мной, лечебница на Тверской, двенадцать, спросить Дмитриева.

— Два дня? — Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей отрубить руку.

— Мозг должен восстановиться. Если будете его нагружать, получите затяжные головные боли на месяцы.

Она откинулась на подушку и уставилась в потолок. Потом вдруг сказала:

— Вы хороший доктор. Но слишком правильный.

— Какой есть! — засмеялся я.

Она повернула голову ко мне и улыбнулась. Улыбка вышла слабая.

— Вот здесь, на столе, под бумагами.

Она показала рукой. Под исписанными листами и черновиками лежала тонкая тетрадка в синей обложке, без типографских надписей. На обложке было написано от руки: «А. Заречная. Осколки».

— Почитайте. Пожалуйста. Мне важно, понравится вам или нет.

Я раскрыл. Мелкий, но разборчивый почерк с сильным наклоном вправо. Стихи. Четверостишия, аккуратно пронумерованные.

Первое, что я прочел, было про луну, которая отражается в черной воде канала, и про тень, которая протягивает руки к этому отражению. Бледная луна, черная вода, тень, простирающая руки. Дальше шли увядшие лилии, разбитое зеркало, кровь на белом мраморе.