Император Пограничья 26 (СИ), стр. 43
— За этот месяц вы у меня уже не первый, Игорь Павлович, — заметил я. — Скоро в приёмной придётся раздавать номерки, как у зубного.
Трубецкой не улыбнулся, только сцепил пальцы крепче.
— Есть одна загвоздка, и вы её знаете, — нарушил молчание собеседник. — Покров зажат между вашими землями и Москвой. Князь Голицын может принять это за ваш шаг в его сторону. Мне с Москвой ссориться не с руки, да и вам, полагаю, тоже.
— Дмитрий Валерьянович мне союзник, — ответил я. — Я переговорю с ним прежде, чем мы поставим подписи.
Обещание не было пустым. Я и вправду собирался позвонить ему на днях. И всё же я отметил про себя то, чего вслух не сказал: каждое присоединение сдвигает чашу весов, и однажды Голицын, как ни ровны наши нынешние отношения, может рассудить, что сосед его сделался чересчур велик. Этот час я приближал собственными руками и понимал это трезво.
— Я принимаю ваше предложение, Игорь Павлович, — сказал я. — Условия те же, что и для князя Тюфякина. Магическая клятва верности. Землёй сядет править мой ландграф, наместник с полной хозяйственной властью, но без права передать должность по наследству. Вы остаётесь князем Покровским по титулу и по чести: почёт, голос и дворец ваши. А вся ваша земля входит в мою зону целиком, и на неё распространятся те же блага, что вас так привлекли. Через год ваши окраинные деревни и не вспомнят, каково это — ждать подмоги, не надеясь дожить до рассвета.
Трубецкой выслушал, и плечи его опали, будто с них сняли мешок, что он тащил всю дорогу до Угрюма.
— Простая арифметика, князь, — произнёс он с кривоватой усмешкой человека, что только что признал поражение, но вместо досады ощутил облегчение. — Дружить с тем, у кого Сумеречная сталь, дороги и порядок, выгоднее, чем гордо тонуть в собственной луже. Арифметику эту я давно сосчитал. Решился вот только теперь.
— Считать вы умеете, — отозвался я. — В наше время это не лишнее.
Доклад о найденном гнезде Бздыхов лежал в ярославском штабе третьи сутки, и за эти трое суток к нему прибавились только две отписки, ровные, будто их кроили одной рукой.
Разведчики наткнулись на гнездо в виде норы на самой кромке, там, где костромские угодья сходились с ярославскими по старой межевой канаве, давно заросшей ольхой. Около полусотни Трухляков и дюжины Стриг; отчётливые признаки роста. Оставленное в покое, гнездо кормится и ширится само: всякая тварь тянет жизнь из всего, до чего дотянется, а загубленная скотина и отбившийся путник через четверть часа встают такими же. Через неделю-другую полусотня обернётся сотней, и тогда деревни около канавы можно списывать заранее. Дозорные сделали ровно то, что им положено: зарисовали, выставили на карте отметку, отправили доклад наверх. Наверх означало в оба полка разом, потому что граница тут считалась спорной с незапамятных времён.
Полковник Дьяков ответил коротко: «Гнездо в костромском секторе, передаю костромичам». Полковник Златоусов ответил не длиннее: «Гнездо в пятистах метрах от ярославской межи, стало быть, забота соседей». Доклад лёг между двумя полками и остался лежать, как мяч, который никто не желает поднимать с земли.
Раньше такой рапорт ушёл бы выше, к самому князю, и мог бы там ждать своей очереди неделю, если Платонов занят чем-то весомее десятка Трухляков. Теперь над обоими полковниками сидел Синеус, и запрос замкнулся на нём.
Он был в Ярославле проездом, с очередным своим визитом, к которым местные офицеры уже привыкли относиться как к неизбежному, хоть и докучливому делу. Утром он успел обойти казармы, к полудню добрался до штаба, а на столе дежурного приметил знакомый листок с двумя отписками. Перечитал, сверился с картой, прикинул расстояния. Прикидывать особо было нечего. От ближайшего ярославского опорного пункта до канавы выходило километров девять по сносной дороге, от костромского — добрых тридцать через раскисший просёлок.
Синеус выгреб из кармана потёртую монету и пустил её гулять по костяшкам, перекидывая с пальца на палец. Думал он вовсе не про монету.
Три дня… Три чёртовых дня двое седоусых вояк пинали друг другу простейшую задачу, и за эти три дня гнездо набирало силу, а не так уж далеко от канавы в деревне спали люди, не подозревавшие, что их жизнь — заложница чужого упрямства. Рубеж, который полковники так доблестно держали, никто и не думал атаковать. Воевали они храбро и исключительно друг с другом.
Синеус знал за собой эту черту и давно перестал с ней спорить. Кто-то назвал бы его скорым на руку. Трувор, к слову, и называл. «Храбрость есть, мудрости нет» — так старший брат припечатывал его ещё тысячу лет назад, и говорил это с холодной убеждённостью человека, считавшего мудростью лишь то, что придумал сам. Трусость Трувор путал с осторожностью, расчёт — с холодностью, а всякую горячность в других мерил по себе и неизменно находил её недостаточно рациональной.
Синеус загнал монету в кулак. Он не лез в драку раньше срока. Он три дня держал руки в карманах, давая двум полковникам шанс договориться, как договариваются взрослые мужики. Вот только он просто не умел стоять и смотреть, как драка тянется дальше нужного, когда люди уже начали гибнуть оттого, что двое упрямцев не поделили зону ответственности на бумаге. Вот и вся его хвалёная мудрость. Не книжная, не выстраданная над свитками. Простая нетерпимость к тому, чтобы кто-то умирал из-за чьей-то спеси.
Решение он принял за минуту. Поднял дежурного, велел поднимать роту из ярославского опорного пункта, ту самую, что стояла ближе всех к гнезду. Облезлый караульный пёс увязался за ним до коновязи, и Синеус, садясь в седло, потрепал его за ухом прежде, чем кивнул вестовому. Пёс, к слову, определил во дворе старшего быстрее, чем это сделали два полковника за трое суток переписки. У него, по крайней мере, имелся нюх, а не сектор ответственности.
— Передай Дьякову, — обронил он, разбирая поводья, — командующий забрал его роту и пошёл вычищать спорный участок. Если полковнику любопытно, чем заняты его люди, дорогу он знает.
Дьяков нагнал колонну ещё на выезде из города. Грузноватый, с румяным лицом, он трясся в седле с видом человека, которого выдернули из-за стола в самый неподходящий час. Остаться в стороне он не мог, и оба это понимали. Когда твоей ротой командует приезжий, ты либо едешь следом, либо признаёшь, что рота вовсе не твоя. Дьяков выбрал первое, и Синеус мысленно поставил ему за это маленький плюс, не сказав, разумеется, ни слова.
К канаве вышли засветло. Гнездо выдавало себя задолго до того, как показалось из-за ольшаника. Первыми пропали птицы. Лес стоял глухой, без единого щелчка, без шороха в подлеске, будто всё пернатое и мелкое снялось с этих мест разом. Потом навалилась духота, тяжёлая и стоячая, какой не бывает на открытом ветру. Трава вдоль межи пожухла, стволы ольхи почернели, словно кору прихватило изнутри, а краски кругом будто кто-то приглушил, согнав с них живое. В канаве, несмотря на летнюю жару, стояла вода под коркой льда. Стыло и железо: и стремя под сапогом, и пряжка ремня тянули холодом, какого не нагоняет никакой морозец. Тянуло затхлым духом, что держится лишь там, где побывали твари. Кое-кто из молодых уже переминался и косился назад, на дорогу: гнездо давило не только на грудь, но и на само нутро, нашёптывало, что разумнее повернуть и уйти. Это нашёптывание Синеус знал давно и в грош не ставил. Он остановил роту в полусотне шагов, спешился и быстро прошёлся взглядом по местности, раскладывая её на тактические элементы, как раскладывал тысячу раз прежде.
Героизма он не любил и не терпел в подчинённых. Героизм — это почти всегда реакция на плохо спланированную операцию, когда командир что-то прохлопал, и теперь людям приходится красиво умирать, чтобы прикрыть его промах. Копни любое геройство поглубже, и под ним непременно обнаружится чей-то недосмотр, как правило начальственный и, как правило, оплаченный жизнью не того, кто его допустил. Куда больше Синеус ценил скучную, выверенную работу, после которой все возвращаются домой и наутро бранятся из-за подгоревшей каши.
