Император Пограничья 26 (СИ), стр. 27
На столе лежало то немногое, что удалось выудить за три дня. Общие сводки, поквартальная статистика потерь, оперативная карта одного только Владимирского полка. Пять остальных зияли белыми пятнами, о которых здесь предпочитали помалкивать. В его времена белое пятно на карте сулило одно из двух: либо туда ещё никто не добрался, либо добрался, да поделиться впечатлениями уже не сумел.
Синеус закурил, придвинул чистый лист и взялся чертить план объезда. Шестеро, которые его не знают и знать не желают. Ни единой битвы, в которую можно ринуться очертя голову и показать себя за один день. Стало быть, всё будет долго, муторно и без зрителей — месяц за месяцем, решение за решением, рапорт за рапортом. Он уже проходил через это однажды, молодым и злым. Пройдёт и теперь, постаревший душою на тысячу лет.
Я ковырялся в бумагах по шахте, когда Савва возник на пороге с той бесшумностью, отучить от которой его мне так и не удалось.
— Ваша Светлость, в приёмной дожидается некий господин Алексей Дорохов. Просит аудиенции. Говорит, что по личному делу. Велите пустить его или развернуть?..
Фамилия выдернула из памяти жизнь не мою, а чужую. Дорохов был обломком прежнего Платонова — из той ватаги молодых владимирских дворян, что когда-то вместе кутили по трактирам, до хрипоты спорили о справедливости за дешёвым вином и сговаривались переделать мир, не имея для того ни власти, ни хребта. Тело, в котором я обитаю, относилось к этому имени теплее, чем к прочим. Даже не память — тень привязанности, которую новый хозяин этого тела так и не выскреб до дна. После моего преображения в пограничного воеводу Дорохов не отшатнулся, как отшатнулись прочие бывшие товарищи Платонова. Алексей ничего у меня не клянчил и не просил пристроить его на тёплую должность. Изредка слал письма, поздравлял с праздниками, следил за вестями издали, а гордость не пускала его в просители.
— Пусть войдёт.
Дорохов ступил в кабинет, и я увидел человека раздавленного. Не спал он, судя по красным векам, не первые сутки. Рубаха измята вусмерть. Пальцы подрагивали, и он прятал их, сцепив в замок. От прежнего пылкого спорщика, какого хранила в себе чужая память, не осталось, почитай, ничего.
— Здравствуй, Прохор, — выговорил он тихо и осёкся, спохватившись. — Ваша Светлость.
— Садись. — Я указал на стул. — И давай без титулов, коли пришёл по личному делу. Что стряслось?
Опустившись на краешек стула, он помолчал несколько секунд, собираясь с духом.
— Мать умерла. Три дня тому назад, ночью. — Голос держался ровно, держался из последних жил. — Одна она у меня была. Других родственников не осталось.
Я молчал, давая ему выговориться.
— А поутру, едва рассвело, постучали, — Дорохов уставился в пол. — На пороге человек в опрятном костюме протягивает мне визитку похоронной конторы «Вечный покой». Соболезнует, участие, сука, изображает, «мы всё берём на себя». Я даже спросить не успел, откуда он прознал про покойника, — мать в соседней комнате лежит ещё не остывшая, какие тут вопросы… А он уже разворачивает прейскурант: гроб, катафалк, обряжение, венки, место на погосте. «Полный пакет», говорит. Сто двадцать рублей.
Сумма складывалась в полугодовое жалованье мелкого писаря, и расценки собственных Приказов я знал назубок.
— Я было сунулся торговаться, — продолжал он. — Откуда у писаря такие деньги?.. А тот вздохнул эдак… участливо, со сноровкой. «Конечно, можно и подешевле. Только вы же не пожелаете, чтобы вашу матушку…» И расписал, что бывает с дешёвыми похоронами. В подробностях. Я заплатил, занял по знакомым…
Пальцы его сцепились плотнее.
— В морге заломили ещё тридцатку. За «срочное омовение». Хотя по закону это даром положено — уж я-то знаю. Упёрся. Санитар лишь плечом повёл да зевнул в кулак: «Воля ваша. Только очередь у нас, сами видите, а на дворе пекло несусветное. Пролежит покойница необряженной дней пять, а то и шесть, покуда руки дойдут, — и прощаться вам, мил человек, будет уже, считай, не с чем». Заплатил я и это.
Дорохов поднял на меня взгляд. Просьбы в нём не осталось — одна выжженная дотла пустота.
— А на погосте всё по тем же нотам. Бесплатное место сыщется, как не сыскаться: в дальнем углу, за оврагом, который по весне раскисает и держит воду чуть ли не до Троицы, и гроб туда опускать — всё одно что в трясину. За сухой да приличный клочок смотритель запросил две сотни и бровью не повёл, заладил, что такса для всех едина, а торг тут не заведён. Вот и опустел я вконец. Под триста пятьдесят вышло, Прохор. Я столько и за двенадцать месяцев не наскребаю. Назанимал отовсюду, докуда руки дотянулись, у соседей, у сослуживцев, у кого совесть позволила попросить. Теперь два года горб гнуть, чтоб расплатиться.
Он перевёл дух и заговорил совсем тихо. Чем глуше становился его голос, тем весомее падало каждое слово, и Дорохов будто выкладывал их передо мной по одному, как роняют на сукно тяжёлые медяки.
— Я не милостыню клянчить пришёл, Прохор. И не о своей беде хлопочу. Дел у тебя по горло, понимаю: война, реформы, шесть княжеств на плечах, а кто я против всего этого? Писаришка из управы, мелкая сошка, каких на свете тьма. Прошу одного — выслушай и запомни. То, что вытворили со мной, вытворяют со всяким, кто остался у гроба наедине с бедой. Каждые сутки в княжествах кого-нибудь опускают в землю, будь то мать, отец или младенец, и осиротевших тут же обирают дочиста, потому что в такой час человеку всё равно, сколько с него сдерут, лишь бы поскорее отмучиться. А они… — голос сорвался, качнулся и кое-как выровнялся, — они это наперёд знают и кормятся чужим горем, как вороньё падалью. А заступиться некому.
Дорохов осёкся, тяжело сглотнул.
— У соседки по двору месяц назад мужа схоронили. Осталась баба с тремя ребятишками мал мала меньше, свела со двора единственную корову и продала, чтобы наскрести на похороны. Корову, Прохор. Последнюю кормилицу.
В кабинете сделалось тихо. Откуда-то со стройки долетал бодрый перестук кувалд, и в этой тишине он отдавал почти кощунством.
Передо мной сидел не подданный с челобитной к князю. Передо мной сидел человек, пришедший к давнему другу — к тому Прохору, которого Дорохов помнил по юношеским хмельным вечерам, когда они до хрипоты пытались дознаться, что же такое справедливость, и не сомневались, что однажды её добьются. Того Прохора давно нет. Я занял его место, и всё же тело, в котором я сижу, отозвалось на этот голос, и тень чужой привязанности шевельнулась во мне, не дозволяя отмахнуться казённым «разберёмся в установленном порядке».
В моём прежнем мире мёртвых провожали без торговли. Погребальный костёр, молитва Всеотцу, курган с валуном в изголовье. Воин уносил с собою клинок, крестьянину клали горсть зерна да краюху на дорогу к предкам. Смерть была общей бедой рода, и нажиться на ней не пришло бы в голову даже распоследнему мародёру, потому что за такое его вздёрнули бы на ближайшем суку, не вникая в обстоятельства. А тут над чужим горем возвели целое ремесло, с прейскурантами да «полными пакетами», и цвело оно махровым цветом ровно оттого, что дела до него не было никому. Где-то под рёбрами поднималась знакомая ярость — тяжёлая, обжигающая, которая всегда предваряла у меня решение причинить кому-то крупные неприятности.
Дорохов пришёл не за деньгами. Сунуть бы ему триста пятьдесят рублей, и он бы, поломавшись, взял, и совесть моя осталась бы чиста. Да только дело было не в трёхстах пятидесяти рублях для одного писаря. Дело было в соседке с тремя ребятишками и проданной коровой, в тысячах таких соседок по шести моим княжествам, с которых стервятники в опрятных костюмах драли последнее в тот единственный час, когда человеку не до сопротивления.
— Спасибо, что пришёл, — сказал я, и Дорохов вскинул удивлённый взгляд, благодарности не ждавший. — Не за подачкой, а с этим. Большинство проглотило бы и смолчало. Я разберусь. Обещаю.
Я поднялся из-за стола, шагнул к двери и приоткрыл её.
