Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 8
На Лаптеве я остановился и пересчитал станции.
Против пяти фамилий стояла одна станция, Дно, и в ноябре это меня обрадовало, а теперь испугало по той же причине. Пять фамилий на одной станции — это одна станция, записанная пятью способами.
Из двадцати трёх я мог назвать восьмерых, про которых знал, что они там же и живы.
— Восемь, — выговорил я вслух, чтобы услышать, как это звучит.
Сабуров надел очки и посчитал сам, по головам, как считают строй.
— Двадцать три вы берегли. Восемь проверите. Сколько времени у вас на пятнадцать?
Времени у меня на пятнадцать не было.
Список вещей стареет медленно: рельс лежит, где положен, вагон стоит, где загнали. Список людей стареет быстрее всего, что я до сих пор считал, и я держал его под ключом за пятьсот вёрст три месяца, полагая, что берегу.
Сабуров ушёл в первом часу, и мы с Тарабриным до вечера писали к семи оставшимся из восьми фамилий короткие письма — по одной странице, с одним вопросом в каждом. Хрулёву я написал ещё пятого, по памяти: его одного из всего списка видел в январе и помнил без бумаги. Ещё пятнадцать я отложил в отдельную стопку, надписав: проверить, жив ли и там ли.
— Ответы куда сводить?
— В тетрадь.
— В одну тетрадь или в две?
Я подумал.
— В две. В первой — что пришло: от кого, когда, что ответил. Во второй — что из этого вышло: сделано, не сделано, чем помешали.
Он разлиновал сразу обе и надписал сверху: «Полученное» и «Исполненное». Между этими двумя тетрадями и лежит вся разница между конторой и делом, и я до сих пор вёл только первую.
К шести он заметил вслух, что в трёх письмах из семи обратный адрес на комиссию испугает человека сильнее, чем поможет. В этих трёх я велел поставить адрес квартиры.
Конверт он отложил ещё утром и отдал мне только теперь, разгладив ладонью.
— Тут, ваше высокоблагородие, номер чужой.
— А чей?
— Не наш. У нас сплошная с января. Тут через дробь.
— И что это значит?
— Что входящие делят по отделениям. Отделений больше одного и меньше пяти. Полк. Управление. Запасный батальон.
Внутри лежал тот самый июньский экземпляр, где мои числа стояли верно, а определения при них были отброшены. В ноябре я его не отдал в дело: он был единственный с конвертом.
Конверт был казённый, серый, из тех, что выдают в полевых конторах пачками, и за восемь месяцев в столе он не пожелтел, а только обмялся по сгибу, где его когда-то сложили вдвое, чтобы сунуть в карман. Клапан был вскрыт ровно, ножом или костяной лопаточкой, а не пальцем: линия шла по всей ширине без единого надрыва, и человек, который его вскрывал, никуда не торопился и открывал не своё.
Штемпель полевой почтовой конторы стоял в правом верхнем углу, оттиснут крепко, с двойным нажимом, какой бывает, когда штемпелюют помногу и рука к вечеру давит сама. Двадцать восьмое мая.
А в деле это приложение всплыло третьего июня, уже с моими числами внутри.
Шесть суток. За шесть суток бумага доехала с фронта, была вскрыта, прочитана, разобрана на числа и вставлена в другую бумагу — в том самом городе, где между двумя столами одного здания она лежит одиннадцать суток.
Либо конверт шёл не почтой. Либо текст был здесь раньше конверта.
В седьмом часу пришёл Мансуров.
Он поднялся сам, без доклада, снял шапку, а пальто снимать не стал: пальто на нём и не было. Две недели назад он садился боком, готовый встать. Теперь сел ровно и надолго.
— Я слышал, вы вернули своего писаря из Риги.
— Слухи ходят быстро.
— Быстрее хлеба. — Он посмотрел на семь конвертов и на отложенную стопку. — Николай Петрович, я пришёл просить. У меня набирается около полутора тысяч человек, готовых что-нибудь делать, и я не знаю, что им поручить. Мне нужен ваш список.
— Какой список?
— Тот, о котором вы говорили в январе. Люди, через которых на самом деле идёт дорога. Дайте мне список надёжных.
Тарабрин перестал писать. Перо он не поднял, но перестал.
— Зачем он вам? Что вы им поручите?
— Пока ничего. — Мансуров развёл руками. — В том и дело, что пока ничего.
Я закрыл чернильницу. Семь конвертов лежали между нами, надписанные.
— Но станет так, что хлеб в городе есть, а до лавок не доходит. И тогда у меня будет полторы тысячи человек, которым надо что-нибудь делать. Они начнут. Поведёт их кто-нибудь другой. У того списка не спросят.
— И вот ещё что, Николай Петрович. — Он это приготовил заранее, я видел. — У вас пятнадцать фамилий, про которых вы не знаете, живы ли и там ли. Письмами вы это будете узнавать месяц. У меня на дороге есть люди. Не начальники — кондукторы, весовщики, конторские. Назовите мне пятнадцать станций и пятнадцать должностей, без фамилий, и через неделю я скажу вам, кто там сидит нынче.
Это было именно то, чего мне недоставало, и предложено было честно.
Без фамилий. Только станции и должности.
Я взял карандаш и стал считать, сколько человек на пятнадцати станциях занимают эти пятнадцать должностей. Выходило по одному. Старший стрелочник на станции один. Весовщик один. Конторщик товарной один.
Назвать станцию и должность — значит назвать человека, не написав его фамилии.
Я почти взял перо.
Потом посмотрел на семь крестиков. Карцев ставил их тем, кто сделает и не спросит.
Стрелочник в Дне пропустит состав вне очереди и назавтра расскажет об этом в артели. Весовщик в Валке сделает, покуда его не спросили, на чьей он стороне. Спросят непременно. И не я.
Я перевернул лист Карцева лицом вниз.
— Список надёжных я вам не дам.
Мансуров не обиделся и не встал. Он посидел ещё, глядя на изнанку листа, и заговорил тише прежнего.
— Хорошо. Тогда я вам скажу, чего вы не хотите слышать. Список этот у меня всё равно будет — к марту, к апрелю, сам собою. Люди друг друга знают. Мои узнают ваших через третьи руки, без вас и без Карцева, и узнают не тех и не про то. Разница между этим списком и вашим будет одна: в вашем против семерых стоят крестики, поставленные человеком, который сорок лет ходит по этой дороге, а в моём против всех двадцати трёх будет стоять слово, услышанное в чайной.
— Тогда я, по-вашему, задерживаю неизбежное.
— По-моему, вы бережёте руки. — Он поднялся и взял шапку. — Я не в укор. Я сам берегу, покуда могу.
Уже в дверях он обернулся.
— А какой дадите?
И вот на это у меня ответа не было.
Глава 4
«Полторы тысячи»
Листок мне сунули в руку на углу Пантелеймоновской, не глядя, кому суют.
Раздавал мальчишка лет пятнадцати. Пальцы у него были лиловые до второго сустава.
Шагах в двадцати стоял человек постарше, в пальто с чужого плеча, и следил, чтобы мальчишку не взяли.
Я пошёл к нему.
Он увидел меня шагов за десять — увидел не лицо, а шинель — и не побежал, а пошёл навстречу, чтобы разминуться правым плечом, и на ходу сказал мальчишке одно короткое слово. Мальчишка нырнул в подворотню вместе с пачкой.
— Ваше высокоблагородие что-нибудь потеряли?
— Кто печатал листок?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие.
Он смотрел мне в подбородок, вежливо и без страха, и стоял ровно столько, сколько мог стоять, а потом пошёл, не прибавляя шагу.
В четырёх строках на листке стояло, что хлеба в столице до трёх недель, что запас разобран по своим и что городская управа знает и молчит.
Число я узнал по своему черновику: в лиловом оттиске оно было округлено вверх на ту же четверть, на какую я его когда-то не стал округлять.
Хвост у булочной уже слушал. Кто-то читал вслух.
— «До трёх недель», — повторила баба в двух платках, та самая, что стояла тут первого числа впереди всех. — А после чего?
Ей не ответили: в листке про после ничего не было.
— А ты читай сначала, — сказали ей сзади. — Там сказано: разобрали по своим.
— Да кто разобрал-то?
— Там не сказано кто.
— Так что ж это за бумага, коли не сказано кто?
