Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 5

— Называйте.

— Денег не возьму, и не оттого, что не беру. Тут не тот случай. — Он помолчал. — Хочу, чтобы моя фамилия стояла в казённой бумаге. В любой вашей, хоть в самой малой. «Сведения получены через комиссионера Пыжова». Три слова.

— Зачем?

— Затем, что я сорок лет хожу, и меня знают в сорока домах в лицо, а на бумаге меня нет. Нынче спрашивают, кого ты знаешь. А пойдут спрашивать, где ты записан. Я сорок лет живу тем, что меня знают. Этого мало.

Я подумал, что за такую услугу иные берут дороже и просят подлее.

— Напишу ровно это. Три слова, и ни одного сверх.

— Ни одного сверх мне и надо.

Он достал ведомость из-за пазухи. Она была настоящая: разграфлённая типографским способом, заполненная двумя разными почерками, с помарками и с подписью.

— Списал у писаря, покуда подшивали, — сказал он на мой взгляд. — За два дня до того, как его высокородие слёг.

По участку за январь — двадцать одна пекарня и мелочная лавка, и против каждой: число, число пудов, цена за пуд предельная, цена за пуд уплаченная.

Я нашёл Копылова с третьей строки. За январь — одиннадцать выдач.

Одиннадцать за тридцать один день. Я разнёс их по числам и увидел то, чего не видно в столбце: шли они толчками. Первого и второго — два наряда подряд, ещё по старому запасу. С третьего по девятое — четыре, по два и по три мешка. С десятого по восемнадцатое — ни одного. Потом два, девятнадцатого и двадцатого. Потом опять пусто шесть суток. Потом три в последние пять дней, и последний — тридцать первого, накануне моего промера.

Печь у Копылова одна, и берёт она за ночь своё, сколько ей ни привези. В те четыре дня, когда наряды шли по три, часть муки ложилась в запас, а в шесть пустых суток он выгребал этот запас до дна и кончал раньше полудня. Хвост в такие дни делался длиннее — не оттого, что в городе меньше хлеба, а оттого, что печь шла толчками вслед за нарядами.

Цена в январе тоже двигалась. Предельная стояла одна на весь месяц; уплаченная в первую неделю была ниже предельной на пятнадцать копеек, в последнюю — вровень с ней. Пятнадцать копеек на пуд — деньги малые; важно направление.

— Ардалион Львович, что означает вот это число слева?

— День наряда.

— А день, когда мука приехала?

Пыжов посмотрел на меня с удовольствием — так смотрит человек, которому наконец задали его любимый вопрос.

— А его тут нет.

— Совсем нет?

— Совсем. — Он повёл пальцем вдоль столбца, не касаясь бумаги. — Попечитель отмечает, что отпущено по наряду такому-то, числа такого-то. Наряд писан в участке. Когда после этого мука вышла с лабаза, кто её вёз и доехала ли она в тот же день — про то не пишут: попечитель того не видит и отвечать за то не может. У него спрос один: не отпущено ли сверх нормы и не взято ли сверх цены. На это он вам ответит по всякой строке, хоть за год.

Я держал в руках самую точную бумагу, какую видел за зиму, и она была слепа ровно в том месте, куда я смотрел.

Двадцать пудов, пролежавшие одиннадцать часов за две версты от печи, в этой ведомости стояли выданными накануне. С точки зрения участка всё было исполнено вовремя; с точки зрения хвоста не исполнено вовсе. Между двумя записями лежит ночь, которой ни в одной книге не существует.

Пыжов уже надевал шапку и вдруг остановился.

— А правда ли, ваше высокоблагородие, что хлеба в столице на три недели?

Я оторвался от ведомости.

— Кто говорит?

— Все говорят. Третий день. У Спасского в конторе говорят, на бирже говорят, вчера тут, в управе, барышня спросила, не запасаться ли ей мукой на дом. Число хорошее, круглое. Такие ходят быстро.

Он ждал ответа, и я видел, что ждёт он его не из любопытства: ему это число нужно было для дела, и всё равно, в какую сторону.

— Я такого числа не знаю.

— Стало быть, знает кто-то другой. — Пыжов надел шапку. — Оно уж пошло, ваше высокоблагородие. Ему вашего согласия не надобно.

Он поклонился и пошёл к лестнице, а на середине обернулся:

— И вы у меня спрашивайте не только то, что в ведомостях. Я и про остальное знаю. Только за остальное плата другая, и я вам её покамест не назову.

* * *

Четвёртого февраля к вечеру я сдвинул лампу на середину стола и разложил бумаги так, чтобы все они попали в круг света.

От окна тянуло; в комнате держалось градусов десять, не выше, и чернила в дороге до пера успевали густеть, так что перо приходилось окунать чаще обыкновенного. Я надписал сверху на каждом листе «1 февраля».

Потом зачеркнул эту надпись на трёх из четырёх.

Узловая ведомость считала продовольственные хлеба счётным вагоном в тысячу пудов; сутки у неё шли от полуночи, а рожь, пшеница и мука были сложены в одну строку. Попечительская считала пуды муки по нарядам и знала цену, но не знала часа; первого февраля у неё не было вовсе — была неделя с тридцатого января по пятое. Пекарная считала пуды печёного, и сутки у неё начинались в четыре утра, когда вынимают из печи, так что ночная выпечка ложилась в прошедший день. Лавочная считала фунты, часы и отпуск в одни руки.

Четыре честные книги. Ни одна не лжёт. Общей формы у них не будет: каждая ведётся для своего спроса, и всякий, кто сведёт их в одну таблицу, сведёт вместе с ними и четыре разных вопроса, на которые они отвечают.

Была и пятая, которой у меня не было и не будет.

В городе стоит гарнизон, и он ест. Его расход идёт по военному ведомству, казармы снабжаются не одной дорогой, и никакого их числа в моих бумагах нет. Я записал это отдельной строкой и подчеркнул: сюда не заглядывать, покуда не получу настоящих листов. Прикидка тут хуже прочерка, потому что прочерк видно, а прикидку через неделю начнут цитировать.

Как начнут цитировать три недели, которые уже пятый день ходят по конторам и биржам и которых я не называл.

Сабурову я отказал в них четвёртого дня и полагал, что тем дело кончилось. Дело не кончилось: число вышло гулять само, без подписи и без основания, и теперь всякий, кто спросит меня, правда ли это, услышит «не знаю» — и пойдёт спрашивать дальше, покуда не найдёт того, кто скажет «правда».

Ответ Турову я написал в тот же вечер, коротко.

Части его я не видел четвёртый месяц. Про валенки и подковы отвечать было нечем: мои бумаги до его дивизионного обоза не доходят. Написал, что запрос по подковам подам через комиссию и что срока обещать не могу. Про столицу написал одну строку: по газетам тут не понять и вблизи.

В восьмом часу принесли записку из лазарета. Нёс её мальчишка лет тринадцати с завода, в отцовской шапке, и ждал в сенях: велено было ждать ответа.

Лист был тот самый, расчерченный от руки. Три полных суток, первое, второе и третье февраля.

Вошедших не за лечением — шестьдесят один.

С ночной смены — двадцать шесть. Женщин с детьми — четырнадцать. В свалочной руке — двенадцать.

Тех, кто стоял в хвосте и не достоял, — девять.

Девять.

Я вписал число в свою графу и не сразу заметил, что вывел его дважды, одну цифру поверх другой.

Я искал четыреста пятьдесят семь человек и нашёл девять. Не оттого, что остальные сыты. Оттого, что моя мысль была устроена удобно: человеку не дали хлеба — значит, он появится там, где считают. Он не появляется. Он идёт домой, ложится, встаёт затемно и становится в другой хвост.

Обухова среди этих девяти тоже нет.

Он не стоял у лавки и не входил в приёмную за теплом — его внесли на дровнях в хирургическое. В моей четвёртой графе его нет: он в лавку не заходил. В её пятом столбце его нет: он поступил больным. В попечительской ведомости он есть, но не он, а мешки, которые в ту ночь не понёс, потому что его не взяли в артель.

Мальчишка в сенях кашлял.

Внизу листа было приписано её рукой, тем же карандашом:

«Николай Петрович. Вы спросили не о том. Куда делись ваши, я не знаю и знать не могу. Я знаю, кто входит в мою дверь. Сложите — сошлются на меня. Считать буду и дальше, но своё. В. Лаврова».