Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 3

Я взял карандаш и положил обратно.

То, что я знал сверх этого, не имело ни срока, ни улицы, ни фамилии: зима эта кончится не так, как кончаются зимы. На бумаге чисел без адреса не бывает. Такое можно носить в себе и нельзя передать, а стало быть, для службы этого у меня нет.

В кармане лежал деревянный брусок, обточенный под секундомер. Зотов выточил его в шестнадцатом году. Показывать ему было нечего.

— Я не отвечу, ваше превосходительство.

Сабуров поднял голову.

— То есть не знаете.

— Не знаю.

— Хорошо. — Он выдвинул ящик и достал сложенную вчетверо бумагу. — Мне назвали три недели. Не я назвал — мне. Человек уважаемый, при должности, и число у него взято не с потолка. Вам довольно будет подписать, что вы, по своим наблюдениям, находите его правдоподобным. Слово «правдоподобным» я вам оставлю.

— Откуда у него три недели?

— Этого он не пишет.

— Тогда я не знаю, что подписываю. Три недели могут быть верны про одну мельницу, про запас, который ему разрешено расходовать, и про пекарню, которая станет во вторник. Про столицу они не сказаны. Под моей подписью станут сказаны про столицу.

Сабуров сложил бумагу и не убрал её.

— Зайдём иначе. Я напишу сам. Вы не подписываете ничего, вы только не возражаете. Мне довольно вашего молчания, и вы остаётесь при своей чистоте.

Вот тут стало по-настоящему трудно, потому что предложено было именно то, чего мне хотелось: не лгать самому и не мешать другому.

— Не выйдет, ваше превосходительство. Через две недели ваш срок либо сбудется, либо нет. Если сбудется — на меня станут ссылаться, потому что я при этом был и промолчал. Если не сбудется — ссылаться станут тем более, и уже с укором. Молчание в вашей бумаге весит столько же, сколько подпись, только его нельзя отозвать.

Он смотрел на меня без всякой злости, и это было хуже злости.

— Я вам скажу, чего вы мне стоите. С этой цифрой я мог нажать. Три недели — это то слово, от которого отворяют ворота и находят подводы. Без срока у меня остаётся просьба, а на просьбу отвечают: «после трёх, представьте отношение».

— Знаю. Я нынче это самое и слышал.

— Значит, вы знаете и цену. — Он подвинул к себе чистый лист. — Что же у вас верное?

— Место разрыва.

Я вынул второй лист, разграфлённый утром на ходу, карандашом по колену, и оттого с кривой нижней линейкой. Пять граф, сверху вниз: узел, лабаз, пекарня, лавка, очередь.

— Ежедневно, — сказал я. — По одной пекарне и по одной лавке для начала. Мне надобна не сводка по столице. Мне надобны пять чисел из пяти рук за одни и те же сутки. Во второй графе непременно два числа: сколько отпущено и сколько вывезено. Их всегда сводят в одно, и в этом одном пропадает ночь.

Сабуров дочитывал каждую графу до точки и возвращался к предыдущей.

— Первую добуду. По перевозкам у комиссии есть право запроса, и его пока никто не отменил, хотя на узле нынче хозяйничают не мы: союзники сидят в городе третью неделю, и что идёт под них, то идёт вперёд прочего. Третью и четвёртую добуду через управу, и лучше человеком, чем бумагой; у меня есть один, он вам не понравится, но он ходит. — Он остановился и постучал ногтем по второй графе. — А вот эту я вам не добуду.

— Оттого что лабаз частный.

— Лабаз частный, и упрётся он на законном основании. Тут одного права мало. Тут нужен нажим. — Он прижал к столу сложенную вчетверо бумагу, которую так и не убрал. — Нажим у меня был четверть часа назад.

Я промолчал, потому что возразить было нечем.

— Дальше, — сказал он. — Пятая.

— А пятую никто не ведёт.

— Совсем?

— Совсем, ваше превосходительство. Тот, кто ушёл без хлеба, не числится нигде. Он не забастовщик, его не считает полиция. Он не покупатель, его не считает лавка. Он не больной, его не считает город. Он ушёл, и на этом всякий учёт о нём кончается. Четыреста пятьдесят семь человек нынче утром перестали существовать для бумаги ровно в тот час, когда закрылась дверь.

Сабуров смотрел на пустую графу.

— И вы её оставите пустой?

— Не оставлю.

Я сказал это прежде, чем додумал, и, произнеся, увидел, откуда пришёл ответ. Есть в городе одно место, где человека с улицы записывают, ничего с него не спрашивая: не по сословию, не по цеху, не по подданству и не по тому, за кого он нынче стоял. Записывают потому, что он вошёл в дверь.

Приёмная лазарета.

Утром я расчерчивал поле на обороте туровского письма и на верхний конверт не глядел. А в том конверте всю зиму лежали её перечни: сколько коек, сколько занято, на сколько суток дров и что мыла нет.

Они были ведомостью. Она одна во всём городе считала пятую строку и не знала, что считает её; и я не знал; и никто не спросил у неё того единственного числа, ради которого стоило спрашивать: сколько нынче вошло не за лечением.

— Есть место, — сказал я. — Заводской лазарет на Выборгской. Не по нашему ведомству и без всякого права.

— Без права, — повторил Сабуров и потёр глаз. — Три запроса из пяти, Николай Петрович. Вторую вы у меня отняли сами, пятого я подписать не могу: такого предмета в казённом делопроизводстве нет.

— Я знаю. Оттого и не прошу.

— Значит, пятую вы принесёте мне сами и не отсюда.

— Значит, сам.

Он придвинул чернильницу ближе к лампе и стал писать.

Вышел я на Литейный уже в темноте. Мело сильнее прежнего, фонари стояли в мутных колпаках, и по панели навстречу мне двое волокли салазки с пустой корзиной. Салазки шли ходко. Утром так по этой панели не ходили.

Дома я расчертил чистый лист на пять граф и вписал за первое февраля всё, что мог.

Узел — прочерк, до запроса.

Лабаз — прочерк, и запроса не будет.

Пекарня — двадцать шесть пудов вынуто ночью на три лавки, на нашу семь с половиной, замешано нынче ноль, мука пришла в восемь пятьдесят, две версты, одиннадцать часов.

Лавка — открыто в девять пятнадцать, закрыто в одиннадцать сорок, по два фунта в одни руки.

Очередь — встало шестьсот четыре, получило сто сорок семь.

Пятой строки под очередью не было, а была шестая, которую я приписал сам и которая ни в какое ведомство не годилась: что стало с остальными.

Я посмотрел на неё и надписал сверху, поперёк графы, единственное, что мог надписать честно: «спросить у В.».

Потом подумал и приписал ниже, для себя:

Это уже не наблюдение. За этой строкой придётся идти и просить.

Глава 2

«Пять ведомостей»

Просить я не умею.

Всю жизнь я предъявлял основание — предписание, отношение, расчёт — и получал либо отказ, либо исполнение, и в обоих случаях оставался при своём. Просьба отдаёт другому право отказать без причины, и с этим правом ничего не поделаешь, кроме как согласиться заранее. Второго февраля я шёл на Выборгскую с этим согласием и всю дорогу подбирал слова, которых в казённом языке нет.

Завод стоял за длинным забором, и лазарет был в глубине двора, во втором корпусе, — низкое кирпичное строение с двумя входами: парадным, с крыльца, и другим, с торца, к которому вела наезженная санная колея.

У парадного я показал бумагу от комиссии, и меня не пустили: пропуск на завод выдаёт контора, контора до трёх, распоряжений на мой счёт не поступало. Я не спорил; бумага моя тут ничего не значила, и это было первое верное сведение за день.

Пошёл кругом, к торцу.

Там ворота были открыты настежь, и в них как раз вносили человека. Несли двое, на дровнях, без носилок; третий шёл рядом и придерживал ему голову. Санитар в дверях посторонился и крикнул внутрь, чтобы освободили угол.

— Своим ходом — кругом, к парадному, — сказал он мне через плечо. — Лежачих сюда.

Я лежачим не был, но пошёл следом, и меня никто не остановил.

Человека положили в углу, на тюфяк, и стали разувать. Разували долго. Валенки не шли: ноги отекли, и санитар в конце концов взялся за нож и распорол голенище по шву.

— Возьмут ещё? — спросил человек у того, кто держал ему голову. — Мне бы к утру.