Лейтенант. Том 3 (СИ), стр. 27

— Оттого, капитан второго ранга, — до этой минуты он звал меня по имени-отчеству, и чин вышел у него как удар костяшкой по столу, — что под половиной этих бумаг стоят подписи выше моей. Выше флаг-капитанской. Доложить сейчас — значит предложить флоту накануне боя выбирать между снабжением и правосудием. Флот выберет снабжение, дело похоронят, а вместе с ним — и концы, которые я четвёртый месяц сберегаю. Мне нужен бой. После победы этим бумагам не отвертеться. После поражения они не понадобятся никому.

— Вы просите меня закрыть глаза.

— Я прошу вас выбрать, куда смотреть. Вниз, в эту яму, — или вперёд, где Того.

У двери он задержался — на полсекунды, на вдох, — и добавил, уже другим голосом, тише:

— Я знаю, как это выглядит. Знаю, что вы обо мне думаете, — и вы в своём праве. У меня к вам счёт длинный, я его веду честно и предъявлю весь. Но это — не мой лист. Это единственный чужой лист в моей папке, и я хочу сдать его чистыми руками. Дайте срок.

Он ушёл, как пришёл, — с пустыми руками, ничего не взяв с меня: ни слова, ни подписи.

Одинцову и начальнику миноносцев я передал решение утром, глядя обоим в лицо: до боя — молчим; расчёт — под замок; копать — прекратить. Начальник миноносцев наклонил голову. Одинцов принял приказ и не удержался:

— Красивую ложь нельзя оставлять жить, ваше высокоблагородие. Она размножается.

— Знаю, Николай Саввич. Потому и запираю, а не забываю.

Расчёт Одинцова — все три ночи, сведённые в восемь страниц, — я запечатал в пакет и убрал туда, где уже лежала сложенная отрядная карта: в стол, на дно, под замок. До срока.

Я поверил ему наполовину — ровно настолько, насколько он просил. Вторая половина лежала в моём столе, запечатанная, с копией у Одинцова.

Я запер стол и вышел на палубу. Ветер сменился к весту, тянуло углём и мокрым железом. На рейде, в темноте, учился ходить без огней мой дивизион: смена начальника миноносцев отрабатывала передачу дуги, и где-то там, на стыке, стоял сейчас человек, три ночи ловивший со мной чужую ложь, а теперь ловивший чужие тени. Там всё было честно. Пока — только там.

Глава 14

Твердая земля

Твёрдая земля напомнила о себе в последний день мая — человеком.

Подполковника с сухопутной пылью на сапогах я увидел на «Петропавловске» в приёмной у Макарова — и не сразу понял, что меня в нём зацепило. Потом понял: пыль. Настоящая, рыжая, маньчжурская пыль на сапогах и на фуражке, за тысячу вёрст от ближайшей сухой дороги. Человек вёз её с собой, как документ.

Порученец от Линевича добирался к флоту двенадцать суток: поездом до Харбина — с двумя стоянками из-за подорванного пути, — дальше на юг с воинскими эшелонами, последние вёрсты до Артура — верхом при казачьем разъезде. Обо всём этом он говорил скороговоркой, как о погоде. Макаров принял его при карте и позвал троих: флаг-капитана, Рожественского и меня. Зачем меня — не объяснил.

В приёмной он сидел прямо, не касаясь спинки, и на качку — лёгкую, внутреннюю, рейдовую — реагировал всем корпусом, как на обстрел. Моряки, проходя, косились сочувственно: человек с той войны.

— Сыпингай держим прочно, ваше превосходительство. Армия окопалась, резервы подходят, японец выдохся — после Мукдена он на большой шаг не способен, это видно по всему. Но и мы шага не сделаем до осени: снабжение — одна колея, пополнения сырые. Командующий велел передать на словах, простыми словами… — подполковник на мгновение смутился и передал, видимо, дословно: — На суше конца не видно. Кончайте на воде, Степан Осипович. Вся Россия теперь смотрит на вашу воду.

Он вёл ладонью по карте — по жёлтой суше, где стояли, вцепившись друг в друга, полумиллионные армии, — и моряки вокруг стола смотрели на эту ладонь не отрываясь. Подполковник рассказал, между прочим, что под Сыпингаем солдаты по обе стороны фронта косят один и тот же луг — по очереди, не стреляя: сено нужно всем. Никто за столом не улыбнулся.

Спрашивали его жадно. Флаг-капитан — о снарядном голоде: правда ли, что батареи считают выстрелы поштучно.

— Считают, — сказал подполковник. — И до Мукдена считали. Теперь подвезли, стало легче. Только по той же колее, по которой идут снаряды, увозят раненых, и разъехаться им негде.

Спросили про сырые пополнения: много ли толку от людей, которых учат в эшелоне.

— Стреляют плохо, — сказал он. — Патронов на выучку не дают, дают на дело. Зато роют с первой ночи, без всякой науки: ложится и роет.

Спросили — уже не по делу, — чем дышит солдат на четырнадцатом месяце.

Подполковник подумал дольше, чем над снарядами.

— Чаем, — сказал он. — Письмом. Тем, что сосед жив. Больше ничем. Газеты к нам приходят такие же старые, как к вам.

Спросил и я.

— До осени вам не сдвинуться, — сказал я. — Одна колея, и та кормит весь фронт; пока накопите на большой шаг, накопит и он.

Подполковник ответил не сразу. Он снял ладонь с карты и оставил её на весу.

— Не сдвинемся, — согласился он. — Всё так и есть.

Я попробовал сравнять счёт.

— У нас тоже платят, — сказал я. — И мы хороним. Только не в землю, а в воду. Оттуда не поднимешь.

Подполковник не стал спорить.

— Виноват, — сказал он. — Я не в укор.

И повёл ладонь дальше по жёлтому — к своей колее, к своим резервам, тем же ровным голосом, что и до меня. Через минуту, объясняя что-то флаг-капитану, он сказал: «у вас тут, на воде, чисто». Ещё через сколько-то сказал это второй раз и сам не услышал.

Флаг-капитан на второй раз глянул на меня. Я разглядывал карту.

Макаров посмотрел на меня и не сказал ничего.

Потом подполковник спросил сам, единственный раз, и вопрос был не штабной: правда ли, что Того теперь обязан прийти. Ему ответил Рожественский — коротко, как отрезал: «Правда. Затем и собрались».

Ещё в середине доклада, между делом, Макаров подвинул через стол свёрток для Линевича — без церемоний: цейсовский бинокль из личных, «командующему от командующего, на счастье». Подполковник принял свёрток и до конца разговора держал его на коленях обеими руками.

— Передайте командующему, — сказал Макаров, — что флот своё слово скажет до осени. Полагаю — много раньше.

Подполковник уехал в тот же вечер, увозя маньчжурскую пыль обратно. Мне запомнилась его спина у трапа: он спускался в катер осторожно, по-сухопутному, не доверяя воде ни на вершок.

* * *

Почта пришла через Артур на другой день — первая большая почта с зимы: мешки писем, посылки, перевязанные бечёвкой пачки газет.

Мешки делили по кораблям при общем молчаливом нетерпении, какого не бывает и при делёже призовых; Лобов принёс мою долю торжественно, на вытянутых руках, и удалился с тактом старого камердинера.

От Веры было письмо на шести листах, и я читал его дважды: первый раз — залпом, второй — как лоцию, по строчке.

Госпиталь переезжал из землянок обратно в отстроенный корпус; в городе открылась гимназия, а на Морской крутят синематограф; на Пушкинской зацвели уцелевшие липы — те, что год простояли в санитарных повязках из рогожи, их так и звали «ранеными», — и под ними, писала Вера, гуляют так, будто никакой войны нет, — «и я, Андрей Николаевич, вдруг увидела, что не могу на них сердиться: пусть гуляют». Про раненых — скупо и точно, по-сестрински: столько-то, таких-то, «тяжёлых теперь везут с суши, морских почти нет — и по этому одному я знаю о ваших делах больше, чем пишут газеты». Отдельным абзацем, со всей серьёзностью, сообщалось, что в шестой палате поселился кот, наглый и рыжий, что выздоравливающие назвали его Тралом — «в честь вашего ведомства», — и что Трал этот успел стянуть у старшего врача полкотлеты, чем окончательно утвердился в штате. В конце, после подписи, стояла приписка мелко: «Кольцо ваше ношу на шнурке под платьем — на пальце нельзя, старшая сестра бранится. Пусть его. Шнурок надёжнее».

Письмо я сложил по её сгибам и до вечера носил в нагрудном кармане.