Русская Америка (СИ), стр. 54
Шестого, в последний вечер, Головнин остановил меня у трапа. Баркас уже подняли, и на палубе пахло лежбищем, сколько ни окатывали её водой.
— Вершинин, сколько лет вы даёте промыслу?
Отвечать я стал осторожно, как отвечаю, когда родня спрашивает, сколько осталось больному.
— По виду лежбища, ваше высокоблагородие. Секачи старые, крупные, на каждом камне по одному. Молодых самцов мало, их бьют первыми, как берут из деревни парней в рекруты. Только в деревне бабы остаются, а здесь и маток бьют наравне, и щенков в этом году меньше, чем мест на камнях, это видно с баркаса. Ежели и дальше так, лет десять. Потом примутся за последних.
Головнин раскрыл книжку на колене. Писал он долго. Я видел вверх ногами, как в конце строки он вывел «со слов подлекаря Вершинина» и подчеркнул. Радоваться мне этой строке или нет, я не знал.
— И ещё, ваше высокоблагородие. Креол с ребром просил вам передать про пятый год и про долг в лавке. Говорить с вами ему не велено.
— Знаю, — сказал Головнин и не поднял глаз от книжки. — Имя его запишите мне отдельно. Байдарщику ни слова.
Седьмого туман лёг снова, и мы потеряли землю.
В ночь на восьмое я спустился в жилую палубу с фонарём. Койки висели рядами, мокрые, и под каждой капало. Кашляли во всех рядах, сухо и мокро, кто в кулак, кто в одеяло. Я шёл между койками и слушал.
У третьей от трапа койки меня взяли за руку.
— Вашбродь, — прохрипел Наумшин. — Это не кашель. У меня в горле… плёнка. Я дышать не могу.
Наумшина я отметил ещё с вечера, у третьей койки от трапа. Кашлял он коротко и сухо, как кашляла половина палубы, и я прошёл мимо.
Я поднёс к нему фонарь и тут же, на месте, посмотрел горло. Плёнка стояла на обеих миндалинах, серая, с грязным краем.
Дифтерия. Имя своё болезнь эта получит года через три, во Франции, и доктор, который его даст, сейчас, верно, ещё практикует в своём городке. Здесь её зовут злокачественной жабой, и от неё заколачивают дом.
Наверх я поднялся бегом.
Головнина подняли из каюты в половине второго. Выслушал он меня, стоя в одной рубахе у стола, и не переспросил ни разу.
— Сколько человек с ним дышали?
— Вся палуба, ваше высокоблагородие. Двенадцать суток.
— Что вам нужно?
— Выгородку под парусиной, отдельно. Фонарь. Два человека, которые будут ходить к нему и больше никуда. Кипяток, сколько дадут. И чтобы посуду его не мыли с общей.
Шкиперскую кладовую очистили к четырём часам. Парусину Муравьёв выдал без счёта и без слова про Охотск. Я завесил ею лаз в два полотнища, с проходом, и велел ставить у прохода ведро с уксусной водой. Ходить к Наумшину вызвались Скородумов и Прошка. Прошку я прогнал, и он стоял у ведра и смотрел на меня так, что мне было легче отвернуться.
— Возьмите меня, Андрей Ильич.
— Нет.
— Я с Уналашки с вами в барабары лазил.
— Там был коклюш. Здесь другое.
Он не ушёл. Он выучил наизусть, в какой склянке что стоит, и подавал через парусину, не заходя, и за всё время не зашёл ни разу, хотя мог.
Жилую палубу выскоблили и окурили уксусом с раскалённого ядра. Койки вынесли на шканцы сушить, сколько позволил туман. Всякому, кто кашлял, я велел являться ко мне в полдень и показывать горло, и в первый день явилось сорок два человека. Светил я им в рот фонарём, по одному, и к вечеру перестал различать красное от не красного.
Плёнок не было ни у кого. Листы Пестова Головнин у него забрал в тот же день, не дочитанными, и запечатал при Муравьёве. Вскрыть их он положил в Петропавловской гавани. Писарь сидел за переборкой, в двух саженях от кладовой, и до него мне теперь дела не было.
Наумшину к утру стало хуже. Плёнка сошлась с миндалин на язычок и полезла вниз, за край того, что я мог видеть. Шею над ключицами раздуло, и подчелюстные узлы встали желваками, так что подбородок ушёл в них. Дышал он двадцать восемь раз, потом тридцать, потом тридцать четыре, и на каждом вдохе над грудиной у него проваливалась ямка.
Полоскание с уксусом он держал, пока мог полоскать. Горло я прижигал ляписом два раза в день, и всякий раз плёнка на другое утро стояла выше прежнего. Хинную корку он пил и не бросал. Поил я его сам, с ложки, и считал глотки.
— Вашбродь, — сказал он на третий день, шёпотом, потому что говорить громче уже не выходило. — Я ж привитый был. Вы сами мне кололи.
— То от оспы, Наумшин.
— А от этого нету?
Будет. Лет через семьдесят будет сыворотка, и её станут колоть в первые сутки, и мальчишки, которые сейчас задыхаются на таких же койках, доживут до старости. Человек, который её сделает, ещё не родился.
— Нету, — сказал я.
Оставалась одна вещь, и я знал её наизусть. Поперечный разрез над вырезкой грудины, по средней линии, тупо развести мышцы, перешеек щитовидной железы отвести книзу или перевязать, вскрыть трахею между вторым и третьим кольцом, вставить трубку. Я видел эту операцию двадцать раз и делал её пять, в свете, который не мигает, с отсосом, с зажимами, которые держат, и с анестезией.
Здесь у меня был лазарет шесть шагов в длину, двое с фонарями, крючков нет, трубки нет, кровь остановить нечем, кроме пальца, корпии и прижигания, и человек, который на разрез не согласится, потому что не поймёт, что с ним делают.
Трубку я заказал Мокееву вечером того же дня. Из серебряной ложки боцмана, на деревянной болванке, в палец длиной, с отогнутым щитком и с двумя дырочками для тесьмы. Мокеев слушал, прищурясь, и спросил только, не вытянуть ли щиток пошире, чтоб не ушла.
На пятые сутки Наумшин сел в койке.
Сидел он прямо, упершись руками, подняв подбородок и вытянув шею, и так ему было легче. Лёжа он уже не мог. Вдох шёл со свистом, высоким и длинным, и на всяком вдохе ямка над грудиной проваливалась глубоко, и между рёбрами тоже. Считать я его перестал. Губы у него были серые, кончики пальцев тоже, и в промежутках между вдохами он смотрел в парусину одними глазами, не поворачивая головы.
Я вышел за парусину и умылся из ведра. Руки у меня были ровные.
Головнина я нашёл на шканцах. Туман стоял, как стоял двенадцатые сутки, и вахта ходила в мокром.
— Ему остался час, может, три, — сказал я. — Он задохнётся от плёнки, а не от болезни. Есть одна вещь. Я разрежу ему горло ниже плёнки и вставлю трубку, и он станет дышать мимо. Он может умереть у меня под руками, от крови или после. Если не резать, умрёт наверное.
— Вы это делали?
Соврать было проще. Он бы поверил.
— Делал, — сказал я. — Не здесь.
Головнин посмотрел на меня дольше, чем ему было нужно.
— Он в своём уме?
— Пока да.
— Спросите его. Если скажет да, при свидетеле, — режьте. Я пришлю Муравьёва записать.
Наумшин выслушал меня, держась за край койки. Я сказал прямо: разрежу горло, вставлю трубку, дышать будешь через неё, говорить не сможешь, пока она стоит; могу не довести. Он слушал, глядя мне в лицо, и считать ему было нечем, у него было всё дыхание занято.
Потом он кивнул один раз.
Муравьёв записал и подписал. Наумшин вывел на листе крест, и Скородумов подписал за него имя.
Стол поставили под люком, где светлее. Фонарей дали четыре: два держал Прошка, которого я на эту ночь пустил внутрь, два — Литке, пришедший сам и не спросивший, можно ли. Скородумов стоял в головах и держал плечи. Воду грели на камбузе и носили вёдрами. Ланцеты, два скальпеля, пинцет, зонд, иглы с вощёной ниткой, корпию, ляпис в палочке и трубку Мокеева я прокипятил и разложил на полотенце в том порядке, в каком буду брать. Руки вымыл с мылом и обтёр спиртом, до локтя.
Валик под лопатки я свернул из шинели, чтобы запрокинуть голову. Запрокинув, Наумшин захрипел, и я положил валик ниже.
— Владимир Гаврилович. Голову держите прямо и не отпускайте, что бы я ни делал. Фёдор Петрович, свет мне сюда, в ямку, и не двигайте. Прошка, ты смотришь только на его лицо. Посинеет сильнее — скажи вслух.
